«Представляется - о здоровье и даже жизнеспособности общества свидетельствует, в первую очередь, отношение к людям, посвятившим себя служению этому обществу». Юрий Ивлиев. XXI век

10 августа 2006 года

Труды наших земляков

Из жизни одной души

Взгляд на личность и творчество Зинаиды Гиппиус

Петр Епифанов

Вероятно, найдутся осведомленные люди, которые откажутся признать в моей зарисовке ту Зинаиду Гиппиус, какой они представляют ее по многочисленным воспоминаниям современников. Я сознательно стремился выделить черты, не всеми замечаемые, но, возможно, более существенные для того человеческого облика русской поэтессы, который останется в вечности, – как бы ни было кому-то угодно понимать «вечность»: как вечную жизнь, в которую верим мы, христиане, или как мировую историческую память.

Название статьи выбрано по аналогии. «Повесть об одной душе» – так была озаглавлена очень дорогая для Зинаиды Гиппиус книга, о которой в нашей статье еще пойдет речь.

Начнем… с самого конца.

«Тихое, ласковое утро. Потом такой же тихий, бледно-солнечный день. Зинаида Николаевна сидит в кровати, ей трудно дышать. Вдруг в ее потухших, невидящих глазах что-то загорается, какой-то свет. Она смотрит, словно каким-то чудом опять стала собой. Но ни слова сказать, ни сделать движения не может и говорит взглядом. В нем бесконечная нежность, бесконечная благодарность. Две слезы стекают по ее щекам. Вот когда, наконец, оттаяло ее сердце. Еще один взгляд, и она закрывает глаза и умирает.

Ее лицо становится прекрасным. На нем выражение глубочайшего счастья».

Это пишет многолетний секретарь супругов Мережковских и ближайший участник их литературных и домашних дел Вл. Злобин.

Бывают такие смерти. И они навсегда остаются в памяти тех, кто их видел. Одно воспоминание об этом очищает и просветляет души оставшихся ближних. Не случайно в древних монастырях было принято собирать все братство обители к одру отходящего инока [1].

Это было 9 сентября 1945 года. Месяц назад американские атомные бомбы упали на Хиросиму и Нагасаки. Советские танки врываются в Манчжурию. Не успев опомниться от кошмаров шестилетней войны, мир вступает в новую фазу противостояния. Русская эмиграция во Франции охвачена бурей противоположных устремлений. В дни, когда в своей парижской квартире Зинаида Гиппиус, потерявшая дар речи и парализованная, приближается к своему концу, – яркие писатели, философы, когда-то близкие ей люди (Бердяев, Бунин, Ладинский и др.), публично пьют за здоровье Сталина – вождя победившей России. Но тогда же Георгий Иванов, ее литературный любимец, большой русский поэт, пишет кипящие ненавистью строки:

Я за войну, за интервенцию,

Я за царя хоть мертвеца.

Российскую интеллигенцию

Я презираю до конца.

Мир управляется богами –

Не вшивым пролетариатом.

Сверкнет над русскими снегами

Богами расщепленный атом.

Чтобы понять настоящий смысл ивановского «скрежета зубовного», надо знать его мучительную, ни на час не оставлявшую боль по отнятой у него России. Но боль, которою мучилась всю эмигрантскую пору своей жизни Зинаида Гиппиус, настолько же сильнее, насколько более страстен ее характер и шире размах ее личности. В отличие от своего младшего собрата по перу, она – человек до конца общественный, человек решительного и бескомпромиссного публичного действия. (Уж будь она мужчиной – для агентов Сталина во Франции задача уничтожить такого врага считалась бы важнее, чем похищение генералов Кутепова и Миллера.) Гиппиус тоже ничего не простила большевикам. «За войну, за интервенцию» (только что без царя) – некогда было и ее политическим кредо. Но строки, подобные тем, что завершают стихотворение Иванова, ни разу не вышли из-под ее пера.

…Она стоит передо мною,

Моя позорная любовь,

Она, чье имя не открою.

Ее одну, ее одну

Я в сонном стоне призываю…

Как изменившую жену,

Люблю ее – и проклинаю.

(«На фабрике»)

Слишком много было в этой любви – света, чтобы проклясть. Любовь к Сыну Божию Исусу Христу светила в душе сквозь земной мрак. И, вместо проклятий, звучали молитвы:

…Не отступлю, не отступлю,

Стучу, зову Тебя без страха:

Отдай мне ту, кого люблю,

Восстанови ее из праха!

Верни ее под Отчий кров,

Пускай виновна – отпусти ей!

Твой очистительный покров

Простри над грешною Россией!..

(«Неотступное»)

Последние стихи Гиппиус, посвященные Родине, написаны почти на пороге смерти. Уже не осталось сил петь. Умолкла дерзновенная молитва. Осталась одна боль без слов. Стон последней безвозвратной потери.

До самой смерти… Кто бы мог думать?

(Санки у подъезда. Вечер. Снег.)

Никто не знал. Но как было думать,

Что это – совсем? Навсегда? Навек?

Молчи! Не надо твоей надежды!

(Улица. Вечер. Ветер. Дома)

Но как было знать, что нет надежды?

(Вечер. Метелица. Ветер. Тьма.)

Как страшно последнее слово – «тьма». Чтобы за тьмою воссиял свет, Богу угодно было взять Зинаиду Гиппиус из земной юдоли не сразу, как это произошло с ее мужем Дмитрием Мережковским. У нее, резко судившей обо всем на свете, с ее постоянной, отталкивающей многих, позой всепонимания, день за днем отнималась возможность понимать и судить.

Как свидетельствует В. А. Злобин, «свою последнюю запись в дневнике, от 7 июня, она кончает словами: „Я стою мало“. И приписывает: „Как Бог мудр и справедлив“»[2]

Но от 7 июня да 9 сентября – долгие три месяца. Злобин в своих записках, кажется, несколько спрямляет путь последних дней поэтессы. С ее редкой душевной сложностью и сильнейшим волевым началом, она навряд ли могла легко сдаться и смириться. С юных лет Зинаида Гиппиус обращалась в стихах к своей смерти, ждала ее с трепетным восторгом. Но, когда человеческое существо чувствует плотью прикосновение властной руки смерти, оно всегда мятется и протестует, и не может иначе. Несомненно, у нее бывали в эти месяцы приступы бунта и отчаяния. И склероз мозга, не позволявший не только говорить, но даже связно размышлять («Что со мной? Я говорить хочу – не могу, я думать хочу – и не могу» ) , был брошен ей как спасательный круг.

«В субботу вечером 1 сентября о. Василий Зеньковский ее причащает. Она сидит, грустная, за столом в столовой, ничего не понимает, но причастие проглатывает», – фиксирует Злобин. Но неспособность говорить и осмысленно реагировать – это только для окружающих. Предстоять перед Богом душе дается всего яснее именно под завесой предсмертного «бессознательного состояния». Ибо тогда она бывает свободна не только от всех житейских масок, но и от внутреннего самооправдания. Принести же последнюю исповедь словами – Гиппиус, вероятно, не смогла бы даже теперь, как не умела это делать с юности. Но Бог хочет человеческого спасения бесконечно больше, чем желают этого сами люди, и премудро находит путь к каждой душе. Причастие, принятое вечной, упрямой мятежницей «без видимого протеста» (сама идея пригласить священника принадлежала, конечно, не ей), стало тем зерном, которому предстояло невидимо прорасти в тайниках этой души и взойти уже в вечности…

>Когда я воскрес из мертвых,

Одно меня поразило:

Что это восстанье из мертвых

И всё, что когда-нибудь было –

Всё просто, всё так, как надо…

Мне раньше бы догадаться!

И грызла меня досада,

Что не успел догадаться.

(«Досада»)

В самом деле, как все оказалось просто. А как начиналось?..

 

* * *

Когда-то очень давно, в ночь под «чистый Четверг» 1901 года Дм. Мережковский, Дм. Философов и она, в импровизированных «священнических» одеяниях, приобщали друг друга хлебом и вином на «тайной вечере», знаменовавшей основание «церкви Трех», которая представлялась им началом нового вселенского единства, новой эры божественного откровения миру. Представление об этом единстве сложилось у Мережковского, вероятно, не без впечатления от поздних работ Вл. Соловьева. Но, если сам Соловьев относил чаемое им воссоединение христианского мира и наиболее полную реализацию Церкви на земле к временам после пришествия антихриста, то для Мережковского оно было неотрывно от культурного синтеза и социального переустройства и воспринималось как задача, может быть, не близкого, но обозримого будущего. Свое упование он противопоставлял как воцарившейся буржуазности и технократии, так и социалистическим проектам. Последние книги Мережковского показывают, что мысли о грядущем «царстве Духа» не покидали его до самой смерти.

Идею о «царстве Святого Духа», которое должно сменить собою начавшееся с пришествием Христа «царство Сына» (более ранний период именуется соответственно – «царством Отца») и Соловьев, и Мережковский заимствуют из одного источника – из учения итальянского книжника XIII в. аббата Иоахима Флорского. Взгляды Иоахима представляли собой очевидный уклон от канонической эсхатологии Церкви и были осуждены как ересь, однако оказались очень живучими. Впоследствии иоахимизм не раз возрождался, особенно в романских католических странах, в эпохи динамичных общественных изменений и связанных с ними больших тревог и больших надежд. Конец C I C века и был таким временем. Христианское сознание тогда столкнулось с сильными врагами. Ему противостояла захватившая умы вера во всемогущество науки и техники, в прогресс, неотъемлемой стороной которого считалось освобождение от «пережитков средневековья». «Религия прогресса» находила свое крайнее выражение в социализме, который задорно обвинял христиан в том, что они только и знают что глядеть на небо, не желая справедливо устроить жизнь на земле. Социалисты прямо обещали «рай на земле» – но только, конечно, без Бога и без церковников, которых, по их мнению, лучше всего было бы просто перестрелять, чтобы они не морочили людям головы надеждой на пришествие Христа и верой в вечную жизнь. В это время учение аббата Иоахима о грядущей эпохе, когда наставляемые Богом люди будут жить на земле по законам праведности, могло казаться альтернативой безбожному раю социалистов. На Западе этому искушению подпадали иногда вполне благонамеренные католические клирики и писатели.

Рассуждения Иоахима Флорского казались привлекательными и для Дмитрия Мережковского, пристально следившего за европейской мыслью, но не очень-то склонного следовать церковным авторитетам. Он вырос в безрелигиозной семье, и, по словам З. Гиппиус, уже в зрелые годы начал свой путь ко Христу, «образ Которого мог и должен пленять… всякого, кто пожелал бы, или сумел, взглянуть на него пристальнее. Вот это «пленение», – продолжим далее ее же словами, – а вовсе не убеждение в подлинности христианской морали или что-нибудь в таком роде, оно одно и есть настоящая отправная точка на пути к христианству» («Дмитрий Мережковский», гл. 3).

И здесь не обошлось без содействия жены: «Последние годы века мы жили в постоянных разговорах с Дмитрием Сергеевичем о Евангелии…» (Там же).

Но до этого писателю пришлось пройти через Ницше, Шопенгауэра, европейских мистиков C I C века. Глубокий отпечаток этих влияний в мировоззрении Мережковского сохранился на всю жизнь. Религиозное чувство его до конца носило характер опасной и соблазнительной раздвоенности, заметной каждому, читающему его сочинения. При этом, однако, в его поздних трудах мне не приходилось встречать мыслей о том, что чаемое им «царство Духа» возникнет под знаком некоего нового «вечного Евангелия», отменяющего прежнее.

Зинаида Гиппиус была в отношении к вере несколько счастливее мужа. Почти все детство и отрочество ее прошли дома (в гимназии ей почти не пришлось учиться из-за слабого здоровья). Самые живые религиозные впечатления остались у нее от бабушки по матери. Бабушка не умела читать и писать, но просила внучек читать ей жития святых, а часто и сама рассказывала по памяти о самых любимых – Николе Чудотворце и Симеоне Столпнике. Благодаря этому, в сорок пять лет Гиппиус могла написать: «…Полосы абсолютной безрелигиозности у меня не было вовсе. Зеленую детскую «бабушкину лампадку» скоро, конечно, заслонила жизнь. Но жизнь, сталкивавшая меня постоянно с тайной смерти, с тайной Личности, с тайной прекрасного, не могла перевести душу в ту плоскость, где не зажигаются никакие „лампадки“» (Автобиографическая заметка, 1914) [3].

И можно предположить, что тогда, на рубеже веков, ею владели одновременно: желание осязаемым действием, с полной конкретностью, утвердить в себе веру во Христа, которую она хранила с детства, несмотря на все «веяния времени»; желание послужить реализации идей самого близкого человека, которого она, к тому же, в значительной степени, сама «создавала»; и свойственная ей в течение всей жизни склонность к некоей затее, игре, маскараду. Ее кипучая энергия искала выхода. При этом ей не изменяла постоянная внутренняя трезвость взгляда. Читая ее дневники, видишь, что происходившее много значило в ее внутренней, жизни, но никакой экзальтации, никакому самообольщению она при этом не подпадала.

Ничего «вселенского» из затеи супругов не вышло, и выйти не могло. Слава Богу, что не вышло и секты: ни Мережковский, ни его Зинаида не обладали нужной для настоящих «ересиархов» абсолютной уверенностью в своей личной миссии, и имели слишком широкий культурный горизонт, чтобы по-сектантски сосредоточиться на исключительном следовании одной предвзятой идее.

«Удивительная вещь – секты: их сущность, их сила – именно протест, отрицание несектантского. Самое зарождение их – отрицание. „У вас так, а у нас не так“» – это слова из статьи Гиппиус, написанной в том же 1901 году («Хлеб жизни») .

Зинаида Гиппиус первая высказала мысль, что реальным шагом по пути создания «новой церкви» могло бы стать устройство религиозно-философских собраний с участием представителей церковной, социальной и культурной элиты: «…чтобы разные люди сошлись , которые никогда не сходятся… и чтобы мы всех знали, а… о нас никто не знал до времени . И внутреннее будет давать движение и силу внешнему, а внешнее – внутреннему».

Отсюда, из одной умной женской головы, и при ее постоянном энергичном участии, вышли знаменитые Религиозно-философские собрания 1901-1903 годов, где были выдвинуты те вопросы, которые по сей день остаются «горячими» и так же настоятельно требуют от церковного сознания в самом высоком смысле богословского, – то есть основанного на Слове Божием, – ответа, отраженного в практической церковной жизнедеятельности. В это же время началось издание журнала «Новый путь». Несколько позже, с 1905 года, было основано Религиозно-философское общество имени Вл. Соловьева, в котором Мережковский и Гиппиус принимали активное участие. Обсуждение церковных и общественных тем на постоянных собраниях деятелей культуры, в центре которых (в Петербурге) до самого 1917 года неизменно были Мережковские, – не пытаясь, впрочем, навязывать свою идеологию, – подготовило многие умы к грядущей богоборческой эпохе.

Скажем немного о первом – о Собраниях. Впервые в Российской империи – иерархи, священники, ученые духовных академий, чиновники вместе с представителями интеллигенции (в основном гуманитарной и творческой) свободно, на равных, без какого-либо властного контроля и давления, обсуждали больные вопросы общественной и церковной жизни.

Предчувствие грядущих потрясений тогда, за 16 лет до катастрофы, было уже очень сильным. Многие понимали, что угрожающие государственно-социальные проблемы России неразрывно связаны с религиозными, церковными. Вот начало доклада на первом собрании, который сделал В. А. Тернавцев – в то время скромный синодский служащий:

«Внутреннее положение России в настоящее время представляется сложным и, по-видимому, безысходным. Все чувствуют это. Полная неразрешимых противоречий, как в просвещении, так и в государственном устройстве своем, она заставляет крепко задумываться над своею судьбой. (…) Созидающие идеи… исходящие из веры в достаточность собственных сил человека для решения задач общественного построения, уже не царят над русским обществом, вести его за собой им больше некуда… Россия остается… лицом к лицу с фактом духовного упадка и экономического разорения своего народа. (…) Величие России, ее географическая необозримость, огромность и разноплеменность возрастающего населения, – все это, находясь в противоречии с внутренним идейно-нравственным бессилием ее, лишь усугубляет наши тревоги».

Против этих горестных слов в собрании не возразил никто. Практически всеми принят был и главный тезис доклада:

«Возрождение России может совершиться – на религиозной почве. (…) К нему как к единственному и непостыдному своему исходу должны сойтись все недоумения нашего времени, завершительного в истории не только России, но и всего человеческого рода».

Бесспорным было и следующее утверждение: для возрождения России должны быть в органичном, искреннем союзе соединены силы православной Церкви и интеллигенции.

Но вызвал глубокие разногласия последний вывод автора: Церковь должна раскрыть обществу сокровенную в ней «правду о земле», т. е. «учение о христианском государстве и о религиозном призвании светской власти». Фактически речь шла о истинно-христианских, истинно-церковных началах социального, политического и культурного оздоровления.

Весь последующий ход собраний показал, что на пути реального соединения сил лежит множество препятствий. Оказалось, что «светские» участники Собраний очень по-разному, каждый по-своему, понимали ту «правду о земле», которую они хотели бы услышать из уст иерархии. Хотя открыто антихристианские взгляды на Собраниях почти никем не высказывались, но и убежденными православными из числа собеседников-интеллигентов были лишь немногие. По адресу Церкви высказывались недоумения, претензии и упреки, которые затрагивали порой самые основы православного христианства.

В свою очередь, представители духовенства нередко стремились оправдать существующий порядок, доказать, что Российская Церковь находится во вполне благополучном состоянии и делает для общества все необходимое и достаточное. В таких отповедях очень рельефно проявлялась усвоенная духовенством официальной Церкви привычка существовать и действовать в полной зависимости от самодержавно-бюрократической власти и в ее интересах. Использовался и такой нехитрый полемический прием: собеседников-интеллигентов обвиняли в отсутствии настоящей, живой веры, отрицали саму правомерность постановки ими тех или иных особенно болезненных вопросов. Все беды общества – в недостаточном послушании слову пастырей.

Однако «искушающий» настрой «совопросников века сего» по отношению к православию был скорее благом, чем злом. Твердой и чистой веры «совопросники» не могли и не хотели разбивать, и даже относились к ней и к ее носителям с глубоким уважением. Но поколебать религиозность, основанием которой были лишь привычка, конформизм, «почтение к начальству», – было, пожалуй, делом очень своевременным. Через шестнадцать лет грянувшая революция с повальным отречением от христианства показала ужасающий дефицит сознательной веры во всех слоях населения православной Империи.

Многие вопросы, представлявшиеся кому-то крамольными или скандальными, ставили не праздные умы, их ставила сама жизнь. И бессмысленно было отвечать с чисто охранительных позиций; но, к сожалению, ответов от живого духа Христова было слышно мало. Такие ответы могли быть смелыми и опрокидывающими стереотипы, ответами «власть имеющего», – каковы ответы Спасителя в Евангелии. Но говорить без оглядки на начальство и на официальную точку зрения было для людей из духовной среды крайне непривычно, а иногда и опасно. Впрочем, в обстановке Собраний даже провинциальные, вовсе не именитые священники начинали думать и говорить сами, не ожидая авторитетных мнений князей Церкви или столичных академических светил.

«Страстная жажда говорить, притом не болтать, а как-то „высказываться“, – была именно у духовенства, у церковников. Это так понятно. (…) Перед всеми точно двери новые раскрылись: можно громко сказать живое слово, – почти свободно. Все это чувствовали – от провинциального священника до петербургского иерарха. За годы немоты, к которой они привыкли, до ее незамечания, – вдруг оказалось что-то у них накопленное, и надо, надо высказать… можно!» – вспоминала через тридцать лет З. Гиппиус («Первая встреча», 1931) .

«Князья» и «светила» далеко не всегда выглядели в глазах оппонентов непоколебимыми столпами веры и примерами нравственного авторитета. Но и сами оппоненты, – споря, доказывая, обличая, – порой в глубине души понимали, что берутся за что-то далеко превышающее их разумение и силы, говорят о том, о чем судить не вправе.

В. В. Розанов, один из самых яростных «потрясателей основ» на Собраниях, позднее писал об этом: «…Мы все были не святые . Умные – да, «хорошие люди» – да. Но ведь церковь «основана» святыми, «двигалась дальше» – святыми и вообще «сделана» и «составлена» святыми, по слову Спасителя и Писания, но, однако, по разумению этого Слова и этого Писания святым сердцем и святым умом … И мы, в сущности, узурпировали в претензиях ПРАВА ВЕЧНОСТИ И ВСЕМИРНОСТИ. Вот отчего тогда не удалось».

Зинаида Гиппиус, по опыту первых месяцев заседаний, записала в своем дневнике:

«Мы… узнавали все больше, из кого состоит Церковь православная… (учащая): из верующих слепо, по-древнему, по-детскому, с детской подлинной святостью (о. Иоанн Кронштадтский). Им наши запросы, наша жизнь, наша вера – непонятны, не нужны и кажутся проклятыми.

Затем – из равнодушных иерархов-чиновников. Затем – из милых, полулиберальных душ: митр. Антоний (Вадковский, митр. С.-Петербургский – Авт. ) . Из тихих, малокультурных полубуддистов: еп. Сергий [4]. Из диких, злых аскетов мысли. Из форменных позитивистов, мелочных, самолюбивых… Профессора Академии почти сплошь позитивисты. Из позитивистов-нравственников с честолюбием, жестких (Гр. Петров). Попадаются блестящие схоласты, как арх. Антонин, грубый и настоящий «еретик», не верующий даже в историческое бытие Христа.

Так вот из кого ныне состоит учащая Церковь. Говорим, зная, имея опыт. И веруя в подлинность Церкви.

Отстранив всех, лишь внешне в ней находящихся, получим одного о. Иоанна и тех, кто с ним (невинная святость). Я знаю, наверно есть подвижники, схимники, старцы – там – где-то, «в глубине России». Но ведь их святость – она хоть и далекой, но той же ниточкой связана с о. Иоанном Кронштадтским…

Увы! Увы! Как нам отсечь нашу жажду разумения, нашу молитву о жизни, о ее правде, – и всем человеке?

…Тут дело почти не в людях Церкви. Тут только удар какой-то новый разбудит, все переменит, новое понятие откроет…»

(«Первая встреча», 1931)

У Гиппиус проскальзывает то же слово, что у Розанова – святость. Она как бы между строк признает, что без святости не может быть никакого подлинного церковного делания. И ее нельзя заменить ни интеллектом, ни ученостью, ни даже пафосом «общественного» подвижничества.…

Не будем разбирать характеристики, данные здесь тем деятелям, с именами которых вскоре будут связаны важнейшие события церковной жизни: еп. Сергию (Страгородскому) – будущему патриарху, архимандриту Антонину (Грановскому) – будущему главе обновленцев, идейному родоначальнику этого самого обновленчества – свящ. Григорию Петрову, проф. Антону Карташеву, который в 1917 г. станет министром вероисповеданий Временного правительства. По крайней мере, некоторые из ее замечаний оказались верными и зоркими. Все эти масштабные личности были активными участниками Религиозно-философских собраний, видя в них событие большой общественной важности – событие «знаковое», как сказали бы сегодня. Впрочем, после 22-го заседания в апреле 1903 г. распоряжением обер-прокурора Синода К. П. Победоносцева Собрания были запрещены, а в начале 1904 г. цензура приостановила печатание текстов уже сделанных выступлений.

Содержание приведенного выше небольшого отрывка и тон, в котором пишет Гиппиус, отчетливо показывают искренность ее намерений. Однако очевидно, что предание Церкви, ее духовный и исторический опыт, внутреннюю жизнь она знала неглубоко – как в 1903 году, так и гораздо позднее. Увы, это было общим для всех выходцев из «образованного сословия» России, родившихся во 2-й половине XIX века. Но она справедливо полагала: Церковь не имеет права пассивно выжидать, чем кончатся начавшиеся в обществе процессы, или же упрямо твердить, что весь имперский уклад «освящен и благословлен» свыше, а следовательно, незыблем, – но должна активно нести всему обществу, «верхам» и «низам», правду о братстве и соработничестве людей во имя Христово. И в этом ею, несомненно, двигала любовь к Церкви, которую она понимала как «жизнь людей во всей полноте; жизнь взором Сына Человеческого» ( «Хлеб жизни», 1901) .

Вопрос: «как нам отсечь… молитву о жизни, о ее правде, – и о всем человеке?» возник не на пустом месте. Вопрошатели не смогли уяснить, что Церковь, в подлинном духе ее евангельского учения, ее опыта святости – представляет собой свидетельство Божией истины именно о всем человеке, т. е. о всех сторонах его бытия. Но Российская Церковь со времен раскола C VII века и Петровских реформ находилась как бы в некоторой резервации. «Правда воли монаршей», которую идеология абсолютизма объявляла некоей самодостаточной ценностью, высшим авторитетом, ни от кого, кроме Бога, не зависящим (и даже прямо выражающим Божью волю), отстранила церковное сознание от богословского и нравственного осмысления общественных и политических проблем, предоставив церковной заботе лишь частное «душеспасение». И не ужасно ли, что, поучая «умничающих» интеллигентов, академические богословы с полнейшей уверенностью утверждали, что сутью христианства является «святой эгоизм»: «важно лишь только мое личное спасение, а остальное – не мое дело!..»

Через много лет, уже накануне Второй мировой войны, протоиерей Георгий Флоровский в своих «Путях русского богословия» посвятил Религиозно-философским собраниям несколько впечатляющих страниц, назвав их «в истории русского общества явлением совершенно исключительным». В его очерке главное место занимают пространные цитаты из того же Тернавцева и, что характерно, из Мережковского, – который был в то время еще жив, но для значительной части церковной эмиграции имел славу злостного еретика и даже «масона». Тем более показательно, что автор приводит его слова 35-летней давности с живым сочувствием. После пережитой эпохи революции, церковного разгрома, выброса за границу миллионов русских людей, уничтожения других миллионов – нельзя было не пожалеть, что тогда, на рубеже веков, соединение сил Церкви и образованного общества так и не состоялось. Безуспешность этой попытки имела множество причин, но энтузиазм тех, кто честно искал союза, можно было вспомнить лишь с благодарностью.

Малоизвестен интересный факт. В ближайшие годы после запрета Собраний супруги-декаденты Мережковские имели случай быть полезными той самой иерархии, которая их так боялась и не любила. В одной из своих поздних мемуарных статей, вспоминая события 1905 года (в частности, декабрьское восстание в Москве), З. Гиппиус пишет:

«…Все, верящие и не верящие в манифест (17 октября 1905 г . – П. Е. ) , возмущались репрессиями (по привычке, может быть?); льющаяся кровь… действовала тогда на людей подавляюще, раньше всяких рассуждений. Голоса разделялись потом.

Голоса церкви не было слышно. Она молчала.

Понятна тревога тех, кто имел к церкви серьезное отношение. События, по связи верхов правительственных с церковными, не могли их не коснуться; и, действительно, коснулись, в первое же время: ушел Победоносцев, а это, по-тогдашнему, был целый переворот. Но ведь такие события – не административные же перевороты и перемены; может ли церковь (поскольку высшая иерархия – церковь) молчать в эти дни?

Неизвестно кто, – новый ли обер-прокурор Оболенский, или митрополит Антоний, – понял первый, что церкви невместно безмолвствовать; но, несомненно, что оба они, и поняв, не могли найти форму, в которую должно вылиться слово церкви.

Я заключаю это из того, что воззвание митр. Антония, напечатанное во всех газетах, было составлено в нашем доме, в присутствии Оболенского и нескольких церковных друзей наших (не духовного звания)… Насколько помнится, это воззвание… особенного ничего не представляло; вряд ли может оно быть названо «историческим». Все же его появление успокоило многих, искренно церковь любящих» .

(«Слова и люди», 1932)

…Тем временем люди, имевшие самое непосредственное отношение к организации восстаний и политическому терроризму, могли посещать этот дом в твердой уверенности, что их не выдадут полиции, и даже, в случае опасности, находили в нем убежище. Именно с той поры началась многолетняя дружба Мережковских с виднейшими деятелями партии социалистов-революционеров.

После 1906 года, проводя помногу времени за границей, супруги Мережковские уже не так близко касались церковных дел, как это было в первые годы века. Начавшаяся полоса «распутинщины», которая самым ужаснейшим образом проявилась именно в церковной жизни, особенно столичной, как нельзя лучше доказывала справедливость опасений, высказанных на Собраниях. Устраняясь от живой преобразовательной активности, видя в вопрошателях-интеллигентах лишь «умников неумных» (слова о. Иоанна Кронштадтского), а в их вопросах – пустое томление скептического и гордого ума, иерархия официальной Церкви вдруг с ужасом увидела себя во власти произвола безграмотного развратника и пьяницы. Когда-то ораторы Собраний впервые открыто объявили связь между церковью и самодержавием, в том виде как она существовала в Российской империи, «антихристианской». Это, возможно, и решило судьбу Собраний. Распутинская история показала в виде отвратительного фарса, сколь близка была к правде такая оценка…

 

* * *

В нашей статье стоит кратко рассказать об отношении Гиппиус к старообрядчеству.

Зинаида Гиппиус происходила по отцу из рода немецких дворян, уже триста лет живших в России, по матери же – была внучкой екатеринбуржца (вероятно из купеческого звания) Василия Степанова, дослужившегося до должности городского полицмейстера. Не входя в архивные разыскания об ее уральских предках, трудно что-то утверждать с полной уверенностью, однако известно, что до 1840-х годов практически все именитые граждане, купцы и промышленники Екатеринбурга были староверами. Из старообрядцев же, со времен Екатерины, избирались главные лица городского управления. В царствование Николая I властями были употреблены большие старания, чтобы принудить их к переходу в господствующее исповедание. До Гиппиус не дошло каких-то преданий о том, что родственники по матери имели какое-то отношение к старообрядчеству: иначе она об этом непременно упомянула бы в своих мемуарных записках. Но часто бывает, что люди, переменившие веру, стараются отдалить от себя воспоминания о прежнем и не посвящают в них своих потомков. Сама Зинаида Николаевна не раз отмечала (в частности, на примере родственников), как немцы, принявшие православие, изо всех сил старались показать себя православными и «истинно-русскими».

Итак, вопрос о наличии старообрядческих корней в родословной поэтессы кажется правомерным. Не отсюда ли – пронизывающее всю жизнь поэтессы стремление испытать религиозные истины собственным опытом и совестью, резкое неприятие принуждения и политиканства в делах веры, обостренная реакция на духовную фальшь и безвкусицу?

Впрочем, Зинаида Гиппиус не испытывала непосредственного влечения к старообрядчеству как таковому. Уже с рождения впитавшая дух не только русской, но и европейской культуры, с молодых лет обращаясь в кругу идей Вл. Соловьева, со свойственным ему пониманием идеи «вселенской Церкви», она могла рассматривать старообрядчество в основном как «национально-исторический вопрос». Напомним, что Соловьев считал изживание раскола и добровольное взаимное примирение разделенных русских христиан делом первой необходимости для того, чтобы Россия могла достойно участвовать в воссоздании всемирного христианского единства. Выдвигая эту мысль, он открыто и настойчиво, смело для своего времени, выступал против гонений на старую веру. По этой причине после своей смерти он стал одним из тех авторов, чьи имена особенно охотно использовали старообрядческие публицисты-апологеты (Ф. Е. Мельников, И. А. Кириллов).

Летом 1902 года Мережковские совершили путешествие на знаменитое озеро Светлояр, которое З. Гиппиус описала в очерке «Светлое озеро» (второй его вариант вышел в 1931 году в Париже под названием «Старый Керженец»). Дни, проведенные в Заволжье, были чрезвычайно насыщены встречами, беседами, наблюдениями. Свои впечатления от старообрядческих скитов Заволжья писательница передает очень непосредственно, очень «по-русски. В ее рассказе о моленной Чернухинского скита нет никаких претензий на «глубокомысленность»; точно так же могла бы отозваться о скитском благолепии простая крестьянка.

«Моленная (…) в самом деле – как хороша!

Просторная, высокая горница… Все стены в образах. Громадные, черные лики, только белки глаз видны. Жемчужные и бисерные ризы. Перед престолом, тут же, без всякого возвышения (амвона) стоящим, накрытым парчой и тонкой кисеей, – свеча желтого воска.

Мы разглядывали образа.

– А вот Никола «Ярое Око», – сказала матушка. – Этого образа ни в одной обители нет…

Образ очень хорош. Лицо молодое, вполоборота, не грозное, – именно «ярое»: белки глаз, обращенных вбок, сверкают в коричневой мгле.

Мы пробыли в моленной с полчаса. Не хотелось уходить. Отрадны были чистота, свежесть, ароматы, строгое благолепие в соединении с какой-то «домашностью»: церковь – комната, своя, своею заботливостью устроенная…»

(«Старый Керженец», 1931)

Отдавая дань глубокого уважения «своеобразной культурности» старообрядческого мира, любуясь ею со стороны, Гиппиус, однако, с более живым и личным интересом описывает беседы не со староверами (видно, что ее волнуют другие темы), а с еще находящимися в поиске церковной истины заволжскими крестьянами. Эти ее новые знакомые так и называют себя – «ищущие». Вот в их лице она действительно встретила братьев.

«…Нам понятно всё, что говорит Василий Иваныч, понятна и разница положений, среды. Мы, в Петербурге, боремся с чистым рационализмом, скепсисом, духовным равнодушием, а они, здешние, – с темным невежеством, стоящим на месте религии. И тем удивительнее, что они не пали окончательно, и даже «духовный» рационализм, перейдя через него, победили. Тощий спутник Василия Иваныча робко вставил, было, об Евхаристии как напоминании, а не претворении, но тотчас вызвал горячую речь о «тайности», об «огне», который должен входить в человека, изменять его, и огонь тот – «чудесный».

– Только чтоб воистину «единомыслием исповемы»…

(…) Самое удивительное в нем (Василии Ивановиче, вожаке «ищущих» – П. Е. ) – это была его жизненность. Чувствовалось, что живет он не помимо своего главного вопроса и не подделывает жизнь под этот вопрос, а естественно сливаются они вместе…»

Хотя в теории Мережковского будущая «вселенская Церковь» должна была основываться на «взаимном признании правды друг друга» православными, римо-католиками и протестантами, – в реальной жизни у обоих супругов, особенно у Зинаиды Гиппиус, не вызывал никакого сочувствия протестантский религиозный рационализм [5]. Как уже говрилось, стойкую антипатию она питала и ко всяческому сектантству. Заволжские «ищущие» вызвали ее активный интерес своим живым мистическим чувством и стремлением к живой и сознательной церковности в православной традиции. Что-то из этого видела она и в староверии. Общинное, самостоятельно-народное, без указки начальства, устроение старообрядцами церковной жизни – не могло не привлекать и не обнадеживать. Но консервация раз навсегда сложившихся форм, принципиальная обращенность в прошлое, а также резкая бытовая отгороженность – были уже не по ней. Древняя церковная красота должна нести свою живую весть в будущее – ради новых прозрений, ради внесения небесной красоты и гармонии в реальную, земную жизнь человечества.

«…В древних храмах Ростова, с единственной, кажется, в мире стенной живописью неизъяснимой красоты, мы думали о Заволжье, о мире, скрытом в лесах, о недавних разговорах… Весь Ростов – это прошлое, но какое прекрасное! Не удивительна ли постоянная крылатость святых изображений? Крылатые Иоанны, а в одном из храмов, над престолом, даже розовокрылая Богоматерь. (…) Это далекое прошлое все-таки, непостижимым образом, связывалось как-то с нашими заволжанами, которые, по их же словам, «в будущее простирались»…»

 

* * *

Религиозно-философские собрания 1901-1903 гг. имели переломное значение в жизни молодого казанского иеромонаха Михаила (Семенова), будущего старообрядческого еп. Михаила Канадского. Выписанный из Казани петербургским духовным начальством специально для полемики с «интеллигентами», он вскоре убедился, что для ответа на вопросы, которые они ставят, нужны не софистические уловки, не отповеди, не самооправдание, а действительные шаги по пути оздоровления общественной жизни, руководимые Церковью. Поиск выхода, поиск возможностей социально-ответственной церковной деятельности, не связанной бюрократическими путами, не боящейся новых форм, привел его, наконец, в старообрядческую Церковь (1907).

В старообрядческий период своей жизни он продолжал, как и раньше, поддерживать дружбу с семьей Мережковских, печатался в публицистических сборниках, издаваемых при их участии. Приведем здесь отрывок из дневниковой записи З. Гиппиус о его кончине в 1916 году.

«Это был примечательный человек.

Русский еврей. Православный архимандрит. Казанский духовный профессор. Старообрядческий епископ. Прогрессивный журналист, судимый и гонимый. Интеллигент, ссылаемый и скрывающийся за границей. Аскет, отдающий всякому всякую копейку. (…) Пророк «нового» христианства среди рабочих, бурный, жертвенный, как дитя беспомощный, хилый, маленький, нервно-возбужденный, беспорядочно-быстрый в движениях, рассеянный, заросший черной круглой бородой, совершенно лысый. Он был вовсе не стар: года 42. Говорил он скоро-скоро, руки у него дрожали и всё что-то перебирали. (…)

В 1908-9 гг. он бывал у нас уже в кафтане старообрядческого епископа, уже после смелых и горячих обвинений православной Церкви. Его «я обвиняю» многим памятно.

Отсюда ведут начало его поразительные попытки создать новую церковь «голгофского христианства». С внешней стороны, это была демократизация идеи Церкви, причем весьма важно отрицание сектантства. (...)

Путаность и детская порывистость Михаила удерживали нас от близости к нему.

Но великого уважения достойна память мятежного и бедного пророка. Его жертвенность была той ценностью, которой так мало в мире (а в христианских церквах?)

И как завершенно он кончил жизнь! Воистину «пострадал», скитаясь, полубезумный, когда «народ», его же «демократия» – ломовые извозчики – избили его, переломили четыре ребра и бросили на улице; в переполненной больнице для бедных, в коридоре, лежал и умирал этот «неизвестный». Не только «демократия» постаралась над ним: его даже не осмотрели, в сорокаградусном жару веревками прикрутили за руки к койке, – точно распяли, действительно. Даже когда он назвался, когда старообрядцы пошли к старшему врачу, тот им отвечал: «Ну, до завтра, теперь вечер, я спать хочу». Сломанные ребра и ключица были открыты лишь перед смертью, после четырех-пятидневного «распятия» в «голгофской» больнице».

Очень характерно то, в чем видела Гиппиус «завершенность» жизненного пути еп. Михаила: в страдании до конца за то, в чем он видел Божью правду, в личной «голгофе». Вот уж сказалась бабушкина школа, с ее житиями мучеников и столпников!

В заседаниях Религиозно-философского общества, посвященных памяти еп. Михаила, участвовали старообрядческие епископы Иннокентий Нижегородский и Геронтий Петроградский. [6] Устроители заседаний, почти поголовно курившие табак, в их присутствии стыдились взять папиросу. Зинаида Гиппиус, ожидая старообрядцев, тщательно проветривала зал и убирала пепельницы со столов. Но ее отзывы – без особенных восторгов: «Молодые, истовые. Пили воду (вместо чая). Решительно и положительно, даже как-то мило, ничего не понимают. Еще бы. Консервация – их суть, весь их смысл», – читаем в ее дневнике (запись от 14. 11. 1916) .

Однако эта оценка оказалась неверной. Дальнейшие события показали, что интерес к проблематике современных религиозных мыслителей и публицистов побудил старообрядческих епископов к выходу на новые горизонты деятельности. Когда в июне 1917 года в Петербурге открылось «Общество поборников воссоединения Церквей», епископы Иннокентий и Геронтий, а также начетчик-мирянин Федор Мельников с самого начала были среди его учредителей. Кроме них, в Обществе участвовали три католических иерарха. Из епископов господствующей Церкви – только два архиерея «на покое», известных западными симпатиями. В воззвании, которым учредители Общества извещали о своих целях, в частности, говорилось:

«Верующий христианин не может оставаться равнодушным при виде того соблазна раздирания Тела Христова, какой существует от векового разлада восточной и западной Церкви. Верующие обеих Церквей тратят свои силы на братоубийственную борьбу вместо того, чтобы ополчиться вместе на общих врагов христианства. Тем временем в мире растут и множатся всепроникающее неверие, грубый материализм и всевозможные подделки под истину Христову, либо невежественные, либо злостные и коварные. Между тем весьма часто сама основа этой борьбы и этой розни лежит в невольном непонимании друг друга, а иногда и вольном, и покоится на ставшем издавна привычным настроении подозрительности и недоверия. На устранение прежде всего этих основ междуцерковной розни, не имеющих действительных корней в сердечных убеждениях, и направляется наша деятельность» .

По духу это воззвание близко идеям Вл. Соловьева; написано оно было, вероятно, при ближайшем участии князя П. М. Волконского, вся семья которого была с Соловьевым связана тесными узами дружбы. Братья Волконские были заметными и активными членами Религиозно-философских собраний 1901-1903 годов. То, что виднейшие епископы-старообрядцы сочли устремления, выраженные в этой декларации, насущными для себя и своей Церкви, было, конечно, ново и свидетельствовало о большом дерзновении, об уверенности в том, что Древнее Православие может и должно осознать свою значимость в более широком контексте, чем когда-либо ранее. Таким образом, участие в заседаниях Религиозно-философского общества, знакомство с церковной проблематикой эпохи оказалось для ведущих представителей старообрядчества плодотворным [7].

В заключение главы можно отметить еще один маленький факт, впрочем, прямо касающийся не Гиппиус, а ее мужа. Поэтическое наследие Дм. Мережковского после революции было прочно забыто, но одно из его стихотворений имело долгую жизнь. Это стихотворение «Протопоп Аввакум», кончающееся словами:

…Так возлюбим же друг друга –

Вот последний мой завет.

Всё в любви – закон и вера,

Выше заповеди нет!

Не знаю точно, какое место из писаний «огнепального» протопопа здесь использовано, но эти простые слова выглядят совершенно естественным эпилогом к его жизни и сочинениям. Строки Мережковского полюбились нижегородским старообрядцам, и в течение уже ста лет звучат как «духовный стих». Покойный митрополит Алимпий, земляк Аввакума, нередко с воодушевлением пел его за праздничной трапезой.

 

* * *

Интерес к личности Зинаиды Гиппиус, как у современников, так и у потомков почти неизменно имеет оттенок любопытства к ее судьбе как женщины. В большой степени, это спровоцировано ею самой: ей нравилось вызывать о себе всякие толки. Она прекрасно понимала, что толки эти – порой самого скандального свойства – будут продолжаться спустя много лет после ее смерти. И, однако – ничего не сделала для своей «посмертной реабилитации». Даже интимные дневники были оставлены ею на суд будущих читателей – похоже, без нарочитого намерения, а просто со спокойной уверенностью, что история разберется. Тем не менее, любопытствующие и тут оказываются перед загадками. Потому комментаторы нередко говорят о «фрейдистской подоплеке», «патологии», «бисексуальности» и т. п.

Но Зинаида Гиппиус, – как в своих стихах, так и в прозе, и в дневниках, – предстает человеком не только здорового нравственного чувства, но и полностью психически нормальным, без каких-либо болезненных отклонений, комплексов и навязчивых идей. Это отчетливо видно особенно на фоне литературной среды ее времени – времени катастрофического разрушения традиционной церковно-патриархальной морали. Многие деятели культуры «серебряного века» с детства несли в себе тяжелые душевные и нравственные травмы, пороки развития, которые для некоторых из них оказывались смертельными. Но это даже не маскировалось, а подчеркивалось, в этом видели особую остроту, «демонизм», «одержимость». Находясь в самом центре идейных и творческих поисков эпохи, Гиппиус, как и все современные ей авторы, уделяла внимание темам, остро обсуждавшимся в обществе, – вплоть до однополой любви («Перламутровая трость») [8]. Но в разработке этих тем у нее нигде не проявляется навязчивого интереса, любопытства, реализации или оправдания порочных склонностей. При этом ей глубоко претит и морализация. Мужские типы изображаются писательницей зачастую условно, упрощенно, – но женские выписываются тонко и с любовью. Она никогда не судит своих героинь, но всем им по-женски сочувствует, жалеет их – идет ли речь о революционерке-народнице («Роман-царевич»), об актрисе с изломанной судьбой («Победители»), о неприкаянной сиротине из «воспитательного дома» («Простая жизнь»), о питерских проститутках («Уверенная», «Лунные муравьи»), или о юной японке, уступающей любовным притязаниям своего русского приемного отца («Японочка»).

Более сурова она к невыдуманным героиням своих мемуарных очерков – императрице Александре Феодоровне и ее задушевной подруге Анне Вырубовой: уж слишком дорого обошлись 150-миллионной России их женские слабости. Но и здесь из-под иронии постоянно проглядывает все та же боль, жалость и сочувствие – именно как к женщинам. Трезво-христианское неосуждающее внимание к человеческой душе.

…Аня, конечно, не забыла Распутина. Нет, она, по существу, верная, по природе верная. Она не предаст Распутина никогда, хоть жги, хоть режь ее. Но Распутина нет. А она живет. Ей нужна постоянная «Божья», как она думает, помощь, чтобы жить. И помощь осязательная, видимая, наглядно-чудесная. Ведь Аня – материалистка, совершенно как царица. Только царица активная материалистка, Аня же, в каждой капельке крови своей, пассивна. Чтобы действительно жить, ей необходимо потерять себя, носить в себе чужую волю, радостно слушать чужое приказание. (…) Ей совершенно необходим человек, который позволил бы верить в себя, как в Бога.

Смотрю в Анины хрустальные глаза. Слушаю детский ее, незабавный, лепет. Жалко? Не знаю. Странно, что вот кончилась та, первая сказка, другая началась, еще, пожалуй, страшнее, – но другая, не Анина. Аня – живой тенью перешла в нее, из одного мира в другой, словно из одной пустоты в другую, – ничего не знающая, неизменная, неуязвимая.

И, кажется, так хорошо. Есть вина, страшная вина, – но кто в ответе? Немой царь, призрак, несуществующий, как сонное марево? Убитая, на куски разрезанная, в лесу сожженная царица? Обалделый от удачи, похотливый и пьяный сибирский мужик? Или уж не эта ли стеклоглазая, круглолицая русская баба-фрейлина, хромая Аня?

Всё равно. Всё равно. Нельзя сделать, чтобы не было бывшего. Не для осуждения, не для мести надо вспоминать его, понимать его, держать в уме. Но в бывшем – теперешнее, а главное – будущее. Сказка, которую еще будут рассказывать…

(«Маленький Анин домик»)

Заметим в скобках: вероятно, понимала это сочувствие и сама «Аня». Иначе, как объяснить, что в самые страшные дни «красного террора», повальных обысков и арестов, еле выбравшись из ЧК, она не раз приходила за утешением и поддержкой в квартиру отъявленных «врагов престола», «февралистов» Мережковских, подвергая их при этом немалой опасности? И в этом не было ничего диковинного. В квартире Гиппиус (как и в коктебельском доме Максимилиана Волошина) находили поддержку самые разные люди, нуждавшиеся в помощи. В калейдоскопе отзывов современников о ней есть и такой: «Как друг, как товарищ, как соучастник в радости и горе З. Н. Гиппиус была неповторима. Ее заботливость простиралась на состояние вашей обуви, на дефекты вашего белья… Живые конкретные детали в жизни ближнего всегда ее занимали…» (А. Л. Волынский. «Сильфида») [9].

Но часто в быту Зинаида Николаевна проявляла себя так, как будто очень невысоко ставила, (а прямее сказать – презирала) женские умственные и моральные качества. Она имела склонность провоцировать знакомых женщин на зависть, на вражду, на презрительное раздражение, на всяческие сплетни – и во многом преуспела. Самые злые и язвительные отзывы о ней принадлежат женщинам.

Чтобы внести ясность, имеет смысл привести здесь одно позднее стихотворение поэтессы, посвященное женской душе.

Женскость

 

Падающие, падающие линии…

Женская душа бессознательна,

Много ли нужно ей?

Будьте же, как буду отныне я,

К женщине тихо-внимательны,

И ласковей, и нежней.

Женская душа – пустынная,

Знает ли, какая холодная,

Знает ли, как груба?

Утешайте же душу невинную,

Обманите, что она свободная…

Всё равно она будет раба.

Впрочем, эти пессимистические строки не исчерпывают суждения поэтессы о женской природе. Необходимым антитезисом к ним является другое стихотворение, написанное одновременно с первым, которое в полном объеме будет приведено в нашей статье ниже (с. ).

 

* * *

Говорят, что подлинной, полной жизнью писатель живет в своих произведениях. Но среди стихов Гиппиус немало таких, которые только скрывают подлинную жизнь. Она сама проговаривается в автобиографии, что такую манеру поведения усвоила с детства: «Стихи я писала всякие, но шутливые читала, а серьезные прятала или уничтожала».

Правда, во взрослом ее творчестве лицедейство будет носить уже не шуточный характер. Вот она снова и снова повторяет свои знаменитые «змеиные» мотивы, по которым ее узнаёт вся читающая Россия:

…Она шершавая, она колючая,

Она холодная, она змея.

Меня изранила противно-жгучая

Ее коленчатая чешуя.

(…) И эта мертвая, и эта черная,

И эта страшная – моя душа!

(«Она», 1905)

 

…И я такая добрая,

Влюблюсь – так присосусь.

Как ласковая кобра я,

Ласкаясь, обовьюсь.

(«Боль», 1906)

Здесь игра, надо сказать, – слишком искусственная, рассчитанная на очень наивного читателя. Похоже, что ее практический смысл – создание литературной сенсации. Но соответствующую роль Зинаида Гиппиус играла и в общении, среди петербургской богемы. И, в результате, редкое мемуарное свидетельство о ней обходится без подобных цитат. Этому соблазну подпадали и довольно проницательные люди. Писательницы же и поэтессы клевали на эту удочку все без исключения. Замечая саму игру, они не могли все-таки понять, в чем именно заключается игра, а в чем – суть; да и не особенно трудились над этим. Ирина Одоевцева так прямо и дала название своему очерку о Гиппиус – «Как ласковая кобра я…»

Предложу возможное объяснение. Вошедший в легенду образ поведения был усвоен Зинаидой Гиппиус под влиянием символистского искусства Запада. Мережковские много бывали за границей, имели обширные знакомства в художественной среде Европы. Последние веяния в искусстве им были прекрасно известны. Создается впечатление, что в свои молодые годы как в своей внешности, в манере подавать себя, так и в стихах, Зинаида Гиппиус артистически разыгрывала созданный немецкой и английской живописью 90-х годов тип «роковой женщины». От окончательного уподобления в реальности этому типу, который сочетал в себе эротизм и «смертоносность», ее спасли заложенные с детства сильные начатки веры во Христа, а также литературные влияния, формировавшие ее творческий облик, – прежде всего, шедшие от Гоголя, Достоевского, Лескова и Некрасова [10]. Но в ряде стихов игре была дана полная воля.

Уже на пороге старости поэтесса признавалась:

…Лишь одного мне жаль: игры…

Ее и мудрость не заменит.

Игра загадочней всего

И бескорыстнее на свете.

Она всегда – ни для чего,

Как ни над чем смеются дети…

(«Игра»)

За дымовой завесой жизненной и литературной игры современники по большей части проглядели самое доброе и светлое в Зинаиде Гиппиус, – даже то, что и в ее произведениях, и в жизненных поступках как будто «лежит на поверхности». Зато ее ироничные оценки, очень болезненные для самолюбивых творческих натур, ее знаменитую лорнетку, которую она наводила на собеседника, как будто прицеливаясь, не могли простить ей и спустя многие годы после ее смерти.

При этом, никем не оспаривается факт, что квартира Гиппиус, как в Петербурге, так и в Париже, была «одним из самых притягательных оазисов русской культурной жизни» (слова из аннотации к одному из современных популярных изданий). Но зададим себе вопрос: какую надо было иметь душу, чтобы в течение десятилетий в эту квартиру приходили сотни людей, надеясь быть услышанными и понятыми, принять участие в разговоре о самом животрепещущем и важном, а очень часто и получить практическую помощь. Список одних только молодых литераторов, которые именно через квартиру Зинаиды Гиппиус, так сказать, вышли в свет, вместит множество ярких и известных имен. И, что характерно, человека принимали там не по той или иной «принадлежности» (сословной, вероисповедной, политической, литературной), а видя в нем живую душу , ищущую правды и света, пусть даже и ошибочным путем. Эту сторону дела сама Зинаида Гиппиус не акцентировала, – так же, как она никогда не ждала от своих друзей обязательного единомыслия, верности, благодарности и т. п. Но, когда читаешь ее дневники и воспоминания, удивляет не только многочисленность, но еще больше – многообразие людей, прошедших через ее жилище, в жизни которых она приняла то или иное бескорыстное участие.

Внимательная и участливая к человеческим душам и судьбам, поэтесса редко встречала души, которым могла открыться, особенно среди женщин. Но готовность к «открытиям» она сохраняла даже в пожилые годы, что находило в ее стихах подчас свежее и непосредственное выражение. Вот какие строки посвятила она встреченной в 1937 году в Италии женщине-археологу Татьяне Варшер:

Неожиданность – душа другого,

Удивляющая вновь и вновь.

Неожиданность – всякое слово,

Всякая ненависть и любовь.

Неожиданностей ожидая,

Будь же готовым им стать слугой.

Неожиданность еще двойная,

Если женщина – твой «другой».

(«Другой»)

 

* * *

Не вполне понимая, но хоть как-то (каждый – на свой вкус) представляя себе своеобразный союз Мережковских, современники, кажется, никогда не задавались вопросом об отношении Зинаиды Гиппиус к материнству. Ну, какое тут могло быть отношение? Дмитрий Сергеевич – тот и до старости, вслед за Платоном и Соловьевым, не без удовольствия говаривал, что он, «благодарение Богу, никого не убил и никого не родил».

Характерно, что Гиппиус, с первого дня принявшая принципиальную установку своего супруга, никогда не обсуждала эту сторону их совместной жизни – даже в интимных дневниках. Но что она переживала в глубине души, всё-таки возможно представить. Именно материнское горе молодой горничной Мережковских – Паши побудило ее двадцатилетнюю «барыню» написать свой самый первый рассказ – «Простая жизнь» (1890). А еще через двадцать лет образ юной матери над могилкой первенца пронзительной нотой завершит ее роман о революционерах (1911).

- Что ж это… Илюшечка… Кудрявенький. Черепочки теперь… Куда теперь?

А сторожиха всё тянет за рукав.

- Пойдем, милая, пойдем… Христос с ним. Пойдем, чайку попьем, вспомянем. Пойдем-ка скорее.

Голубая круглая чаша над ними, над светлым кладбищем, над серой церковью бревенчатой, – голубая чаша такая чистая, такая ласковая. Обещание весны такое верное.

Близок юный март.

Последние слова оказались вещими. «Юный март», которого с нетерпением ждала Гиппиус, настал через шесть лет, в начале 1917-го. Отречение Николая I I она встретила стихотворением, которое так и назвала: «Юный март». Только не думала она тогда, что главное пророчество – не здесь. Что скоро, очень скоро вся Россия станет похожей на картину с той же страницы романа:

Рядом со свежим сырым горбиком – другие горбики, большие и малые, тесно-тесно; желтая мертвая трава на них, а между, по местам, снежок белеется. И еще что-то белеется середь темных комков земли.

– Это что же такое, тетенька? – говорит Машка, приглядываясь. – Словно, кости…

– Черепочки это, милая, черепочки… Тоже, видно, младенчик был… Этого у нас много…»

Вот и не думала, а увидела. Не ум, не фантазия, а именно сильное материнское чувство, дающее женщинам иногда предугадывать будущее, помогло бездетной «женщине-девушке» [11] увидеть: Россия – мать среди рассыпанных вокруг непогребенных «черепочков» своих детей, которых уже земля не вмещает…

Горе матерей становится одной из главных тем для Гиппиус в годы 1-ой мировой войны. На этой теме она всегда будто забывает свою утонченную технику стиха. Она уже как бы не пишет, а плачет почти без слов – одним сердцем с миллионами женщин на земле.

…У той, что на даче жила, счастливая,

первое сердце взяли чужие,

второе – свои, а третье – неизвестно кто.

Но три раны не сливались в единую,

потому что давал ей сил для страдания,

давал каждый из тысячи дней.

(«Три сына – три сердца», 1914-1918)

 

Есть такое трудное,

Такое стыдное.

Почти невозможное –

Такое трудное:

Это поднять ресницы

И взглянуть в лицо матери,

У которой убили сына.

Но не надо говорить об этом.

(Сегодня на земле, 1916)

Материнское начало у Гиппиус находит не только трагическое выражение. Перед революцией большой успех у молодежи имела ее пьеса из жизни подростков «Зеленое кольцо» (1915). Кроме неподдельной любви, уважения, доверия к юным героям, она, несомненно, привлекала симпатии зрителя и своим оптимистическим настроением, которого так не хватало в обстановке войны и политического кризиса. Пьеса родилась из живого общения с петербургскими гимназистами. В 1914-1916 годах каждое воскресенье у Зинаиды Гиппиус собирался кружок подростков (до сорока человек за раз).

…Являются всякие студенты-поэты, студенты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.

Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся… Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю – пока мне любопытно, люблю умных и настоящих и равнодушно забываю ненужных.

(Запись от 1.04.1915)

В процитированной дневниковой записи звучит нотка самоиронии: Гиппиус была из тех людей, которые не очень любят говорить о возвышенных мотивах своих поступков. Поздние ее воспоминания об этом общении с молодежью (очерк «Мальчики и девочки») показывают, что она никого не «забывала равнодушно», что живое и сугубо-неравнодушное отношение к личности человека она сохраняла при любых условиях.

Из поздних рассказов (20-30-х гг.) детям и подросткам посвящено едва ли не больше половины. Они, при внешней незатейливости, несколько мистичны, ибо показывают, как близки детские души к Богу. Иногда в форме детского рассказа писательницей затрагиваются темы, бывшие для нее на протяжении всей жизни самыми серьезными.

Особенно интересен в этом отношении рассказ «Чудеса» (1932) [12]. К сожалению, в рамках статьи нет возможности его детально анализировать. Он очень ярко отражает психологию и религиозность автора – не столько во «внешней» сюжетной канве, как во внутренних интуициях, в символах, которыми этот «простенький» рассказик наполнен. Он написан через тридцать лет после затеи с так называемой «церковью Трех», но для понимания того, чего могла искать в этой идее сама Гиппиус, он дает гораздо больше, чем рассуждения о «фрейдистской подоплеке».

Чтобы закончить разговор о «материнской» линии в жизни и творчестве Гиппиус [13], приведем в этой связи одну ее случайную обмолвку. В газетном очерке «Душа живая» (1937), говоря совсем о другой женщине, она назвала то качество, благодаря которому почувствовала в ней нравственно-родного человека: «…это неутомимая и неутолимая, откуда-то из неведомых глубин сердца идущая, – доброта. Не та quasi -христианская доброта, ровная, с холодком, «charit±», а… бурная, страстная, личная, похожая – если уж сравнивать – на расширенное материнство».

То, что свое «расширенное материнство» Зинаида Гиппиус в себе тщательно, умело скрывала, нисколько не уменьшит в очах Господних ее душевного света. Бог Сам знает те дары, которыми Он одаривает каждого человека. Но нам стоит потрудиться над пониманием тайн внутреннего мира замечательной женщины, чтобы увидеть отблески этого света во многих ее сочинениях. Это будет радостное, способное обогатить и украсить наши собственные души открытие.

 

* * *

Получилось так, что от церковных и общественных тем мы незаметно перешли к чему-то глубоко личному, даже сокровенному. Здесь есть своя логика. Главное содержание «церковности» и «общественного поведения» для христианина одно – это любовь. А любовь, выражаемая в делах, в молитвах, или в литературе, – всегда конкретна, всегда имеет личное выражение.

Заключительная часть нашей работы будет посвящена большой и совершенно особой любви Зинаиды Гиппиус, осветившей собою последние два десятилетия жизни поэтессы.

Имя этой любви – Тереза Мартен, «маленькая Тереза» – как зовут ее во Франции. Тереза родилась в нормандском городе Алансоне в 1873 году. Она была младше Зинаиды на три года и два месяца. 10 января 1889 года Тереза была облачена в монашеские одежды в монастыре кармелиток городка Лизьё, чтобы остаться в нем до кончины. Десятью днями позже, на другой стороне земного шара, девятнадцатилетняя Зинаида обвенчалась с Дмитрием Мережковским, чтобы прожить с ним, не расставаясь, 52 года.

В отличие от Зинаиды, Тереза прожила на земле совсем недолгую жизнь. 30 сентября 1897 года она умерла от чахотки в больничной палате своего монастыря. К этому времени Зинаида Гиппиус уже опубликовала два романа и целую книгу рассказов. Молодая и полная сил женщина, влюблявшая в себя всю литературную и артистическую молодежь Петербурга, писала еще и стихи – почти исключительно о смерти:

…Напрасно в ужасе бессильном

Оковы жизни рвет душа…

А Тереза оставила после себя несколько тетрадок записей, которые начала вести за три года до смерти по поручению настоятельницы их небольшого монастыря (она приходилась ей родной сестрой – все четыре сестры Мартен с юных лет стали монахинями). После кончины Терезы записки были собраны в небольшую книжечку, озаглавленную «Повесть об одной душе». За какие-то лет двадцать «Повесть» была переведена практически на все европейские языки и облетела десятки стран [14].

Мережковские, в 1922 году нашедшие приют во Франции, чтобы прожить здесь остаток своей жизни, застали страну в радостном возбуждении: готовилась канонизация Римским престолом «маленькой Терезы». Вот как сама Гиппиус пишет об этом в посвященной Терезе журнальной статье:

«…Рим не мог ее не канонизировать. Он лишь признал то, что уже было сделано раньше, сделано тысячами «малых сих». Это они полюбили Терезу, поверили ей – и почувствовали ее своей ; такой близкой, как будто равной, и в то же время такой любимой Богом, что для нее Он всё сделает».

«Никаких видимых героических подвигов у Терезы нет. (…) Но у нее есть свой духовный путь. «Это моя маленькая тропинка к Богу, – говорила она, – маленькая, потому что я сама мала; верная, прямая тропинка, и такая простая, что всем по силам, каждому, если он даже мал и слаб, как я…»

О своей тропинке, « la petite voie », она твердит, не уставая, и так нежно зовет на нее всех, «тоже малых», – что ей верят. Может быть, она сама не знает, сколько невидного героизма и ей было нужно для этой тропинки… Это – доверие к Богу, доверие и любовь. Бог так любит нас, что, всё равно, перелюбить Его нельзя, хотя бы любить «изо всех сил»… Надо Ему довериться, доверить себя Его любви до конца.

Лестница совершенства, ведущая ко Христу, трудна тому, кто мал и слаб… Но Тереза помнит: крошечным ребенком стояла она раз у лестницы, не умея осилить и первой ступеньки; тогда с протянутыми руками сошла к ней сверху мать, и эти руки подняли ее, маленькую. Пусть же не тревожится никто своей малостью. Разве не Божьи слова: «Как мать ласкает ребенка своего, Я буду утешать вас, Я буду носить вас у груди Моей, баловать вас на коленях…»

Чего же бояться? Руки Самого Христа поддержат и поднимут того, кто мал, надо только им довериться…»

(«Любимая», 1929)

 

Похоже, что современники, пленяясь этим детским доверием Терезы к Богу, иногда забывали о другой стороне ее духовной жизни. Записки юной инокини рассказывают о непрестанном подвиге терпения. О ежечасном отсечении своей воли перед настоятельницей и сестрами, о полном любви несении немощей ближних. Девушка принуждает себя встречать радостным лицом и ласковым словом именно тех, кто менее всего симпатичен, преданно служит тем, которые не скрывают неприязненного отношения к ней. Тяжело больная, за восемь лет жизни в монастыре она ни разу не пожаловалась на лютый, пробиравший до костей холод в келье (по кармелитскому уставу отопление в кельях не полагается), на пищу, которая вовсе не подходила к ее состоянию, и с улыбкой принимала любое жестокое или несправедливое слово. Когда сравниваешь «Повесть об одной душе» с историей юноши Досифея, с которой начинает свою знаменитую книгу авва Дорофей, или с рассказом о кротком Акакии в «Лествице» прп. Иоанна Лествичника, или с житием прп. Евпраксии, – при всем различии эпох, условий жизни, чисто внешне-деятельной стороны аскетизма, находишь один и тот же дух, один живущий в душах огонь всепоглощающей божественной любви, требующий безусловного самоотречения. Путь внутреннего подвига Терезы не иной, как тот, что изображается на страницах писаний и в житиях древних восточных отцов.

Но как раз об этом-то Гиппиус не говорит. Понятно, почему. Ей самой тяжелее всего в жизни давалось смирение. В. Злобин, который тридцать лет провел в повседневном общении с ней, пишет (вероятно, исходя не только из собственного опыта):

«За всю ее долгую жизнь – ни одного факта, ни даже намека на факт, который свидетельствовал бы, что она хоть раз чистосердечно в чем-нибудь покаялась, смирилась, признала себя виноватой или хотя бы просто попросила у кого-нибудь прощения, извинилась. Нет – ни смирения, ни покаяния. Она словно боится, что, смирившись, покаявшись, она потеряет тот внутренний «упор», ту от ее сознания скрытую «пружину», благодаря которой она, плохо ли, хорошо ли, но продолжает держаться на поверхности, когда другие камнем идут ко дну.

Но слабости смирения

Я душу не отдам…

…Она вспоминает, что когда ее отец был ею недоволен, он переставал обращать на нее внимание, и она знала, что необходимо (ее слово) идти просить прощения. Но о том, каких ей это стоило усилий, она молчит. И что она шла и прощение просила, свидетельствует о ее действительно безграничной к отцу любви».

Но ведь именно смирению учит нас Спаситель на примере младенца: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное. Итак, кто умалится, как это дитя, тот и больше в Царстве Небесном» (Мф 18, 3-4) . Тереза обращается в своих молитвах к Господу с детским дерзновением – потому, что она до конца смирилась перед Ним.

Я всего лишь немощное и слабое дитя; однако, эта-то самая слабость и дает мне смелость принести себя в жертву Твоей любви, Исусе! Некогда всесильный и всемогущий Бог принимал только чистые и непорочные жертвы. (…) Но на смену закону страха пришел закон любви, и любовь избрала меня в качестве жертвы, меня, слабое и несовершенное творение! Разве этот выбор недостоин любви? Да, для того, чтобы любовь была совершенно удовлетворена, ей нужно низойти до ничтожества и превратить это ничтожество в пламя.

(…) Вспомнив молитву, с которой Елисей обратился к Илии, чтобы дух его был на нем вдвойне, и я предстала пред Ангелами и Собором Святых и сказала им: „Я самое малое из всех творений, я знаю свое убожество, но я знаю также, до какой степени благородные и великодушные сердца любят добро; поэтому я заклинаю вас, блаженные обитатели Града небесного, удочерите меня: вам одним будет причитаться та слава, которую вы дадите мне снискать. Благоволите услышать молитву мою, добудьте мне, умоляю вас, любовь вашу вдвойне!“

(…) Исусе мой! Я люблю Тебя, люблю свою Мать-Церковь. (…) Но действительно ли чистая любовь в моем сердце? Мои бесконечные желания, – не мечта ли они, не безумие ли? Но если это так, тогда просвети меня; ведь ты знаешь, что я ищу истину. И если мои желания дерзновенны, дай им исчезнуть. Ибо для меня эти желания – одно из самых сильных мучений. (…) Как душа, столь несовершенная, как моя, может стремиться к полноте любви? Что это за тайна? Почему же Ты, мой единственный Друг, не оставляешь эти громадные стремления великим душам, орлам, которые парят на высотах? Я ведь, увы, всего лишь бедная пташка, покрытая одним только легким пушком. Я не орел; от него у меня лишь очи да сердце… Но, несмотря на свою крайнюю малость, я всё же дерзаю вперить свой взор в божественное Солнце любви. Я пламенею желанием к Нему устремиться. Я хотела бы летать, хотела бы быть подобной орлам. Но все, что я могу, это поднять свои крылышки. Взлететь же – не в моих слабых силах.

Что же станет со мной? Или умереть мне от горя, видя себя такой беспомощной? Нет, я даже не стану печалиться. Решительно отрекшись от себя самой, я хочу оставаться так до конца, до самой смерти, вперив взор в мое дивное Солнце. Ничто не может меня испугать, ни ветер, ни дождь. И если густые тучи закроют Светило любви, если мне будет казаться, что я не верю в существование чего-либо другого, кроме ночи этой жизни, то и тогда это будет мгновением совершенной радости, мгновением, когда надо дать волю своей надежде до крайних пределов…

(«Повесть об одной душе», гл. 11)

Зинаида узнавала в этом дерзновении что-то от себя самой. Ведь не о том ли дерзновенно просит Тереза, о чем с молодых лет томилась душою наша героиня:

(…) Мне близок Бог – но не могу молиться,

Хочу любви – и не могу любить.

Я к солнцу, к солнцу руки простираю

И вижу полог бледных облаков…

Мне кажется, что истину я знаю –

И только для нее не знаю слов.

(«Бессилье», 1893)

Но, желая любить Солнце-Христа и не желая ни в чем никогда смиряться, считая смирение слабостью, Зинаида Гиппиус не могла подняться к этому Солнцу, как девочка из Лизьё. И понять ее вполне она не могла. Размышляя о ее добровольных страданиях до смертного конца, ради того, чтобы стать «жертвой любви», она вопрошала: «Если, видя страдания ближнего, мы говорим, что в лице его на наших глазах страдает Христос, то как ты могла сама желать страданий? Ведь это значит, что через них ты умножала и Его страдание?» В этом вопросе есть доля софистики. Тереза, как и множество любящих Христа во все века, вопрос так не ставила. Она не искала задач для ума, не искала и самооправдания. Она хотела любить любовью Христовой и знала из слов Евангелия, а равно и сердцем постигала, что эта любовь требует – Креста . «Кто не берет креста своего и следует за Мною, тот не достоин Меня» (Мф., 10, 38).

Впрочем, можно предполагать, что дело не только в образе личного отношения к евангельскому идеалу. Тереза и Зинаида, почти ровесницы, выросли в обществах, имевших разную общественно-этическую традицию.

Русского человека в записках Терезы поражает окружавшая ее с рождения обстановка внутрисемейной любви, в сочетании со свободой и благородством отношений. «Маленькая королева», прозвание, которое дал ей отец, и которое она никогда не забывала, – это не «принцесса на горошине»: оно не только выражает любовь, но еще больше – обязывает. Свои тайные монастырские страдания Тереза несет с рыцарским достоинством. В памяти близких сохранились ее слова:

«В детстве мечтала я сражаться на бранных полях. Помню, когда я училась французской истории, подвиги Жанны д'Арк восхищали меня… Быть, как она, мечтала я и чувствовала в себе достаточно для этого силы. Мне казалось, что Бог избрал и меня для таких же великих дел, как Жанну».

«…Надо сражаться, чтоб Господь даровал нам победу», – сказала дева Жанна, невеста Твоя. Так же, как она, буду и я сражаться до конца жизни моей за Тебя, Исус!»

«Вещий сон приснился ей, умирающей: будто не хватает солдат для какой-то великой войны. «Надо послать сестру Терезу», – говорит кто-то. «Лучше бы я хотела пойти на святую войну!» – отвечает она, но всё не идет и на эту войну, грешную. «О, если бы мне в Крестовом походе сражаться!» – воскликнула, вспоминая тот сон, и, помолчав, заплакала: «Да неужели же я так и умру на постели?»

( Дм. Мережковский. «Жанна д'Арк», I , 3)

Болезнь не позволяет ей, как она хотела, отправиться в Индокитай в составе сестер вновь образованного там монастыря. Что ж, сражаться и побеждать можно и в прачечной, с радостью терпя, когда невнимательная сестра во время стирки плещет ей в глаза грязной мыльной водою, или заставляя себя подниматься на молитву после мучительной ночи в промозглой келье…

Зинаида Гиппиус, кроме русской, имела в своем самосознании и немецкую рыцарскую составную часть. И, может быть, в силу этого она особенно остро воспринимала многое, что в российской действительности и в российском сознании резко отличалось от Европы. Россия, веками привычная к безжалостному обращению начальства с многомиллионными массами подвластного народа, по опыту понимала «страдание» как фатум, а «смирение» – как единственно благоразумный образ поведения в условиях несвободы. «Господствующая», а на деле – плененная самодержавием и чиновно-бюрократической машиной, Церковь, освящая страдание, практически не прилагала усилий к тому, чтобы облегчить страдания в повседневной жизни огромной части своей паствы. Под «смирением» в российской бытовой этике нередко подразумевались – конформизм, угодничество, соглашательство со злом, под «послушанием» – раболепие, нечувствие моральной ответственности, безразличное исполнение любого приказа. Поэтому во времена, когда средневековая иерархия ценностей пошатнулась, у людей с большой общественной отзывчивостью эти слова стали вызывать отторжение и бунт. Для женщины же, с ее природной слабостью, гордая, неподступная, или вызывающая поза становилась едва ли не единственным средством самозащиты. (Добавим, что этот стереотип пережил всю советскую эпоху и отчасти сохраняется в русском обществе еще и поныне.)

…Уже на склоне лет, навсегда оставшись на чужбине, Зинаида Николаевна нашла здесь сестру, подругу, совершенно необходимую, родную женскую душу, способную понять, поддержать, утешить, с любовью помолиться за нее. «Тере-Зиночка» – называла она ее, на свой лад переиначивая французское уменьшительное имя Theresine . К своей ровеснице, оставшейся навсегда юной, она обращается в стихах:

…Приди ко мне из горнего края,

Сердцу дай ответ, неспокойному…

Милая девочка, чужая, родная,

Приди к неизвестному, недостойному…

Она не судит, она простая,

Желанье сердца она услышит,

Розы ее такою чистою,

Такой нежной радостью дышат…

О, будь со мною, чужая, родная,

Роза розовая, многолистая…

( St. Therese de l' Enfant Jesus, 1928)

Дневники писательницы за 30-е годы пестрят упоминаниями Терезы и обращениями к ней; она даже вступает в некий диалог, почти спор с нею на французском языке, причем в качестве ответа вкладывает в уста Терезы слова апостола Павла…

Из исповеди Терезы Зинаиде Гиппиус было особенно близко и дорого то, как юная монахиня, не таясь, рассказывала о своей брани с помыслами неверия и хулы, охватившими ее в предчувствии близкой смерти.

«Господь Исус дал мне понять, что в самом деле существуют души, лишенные веры и надежды… Он допустил, чтобы мою душу охватил самый густой мрак, и чтобы мысль о небе, такая сладостная с раннего детства, стала для меня теперь предметом борьбы и мучения. (…)

Но, Господи, дитя Твое просит у Тебя прощения за своих неверующих братьев, оно готово, сколько Тебе будет угодно, питаться хлебом скорби; из любви к Тебе оно садится за этот полный горечи стол, где бедные грешники принимают свою пищу, и из-за которого оно не захочет встать прежде, нежели Твоя рука не подаст ему знака. Но разве оно не может, как от себя самого, так и от лица своих виновных братьев, сказать: Боже! Будь милостив к нам грешным! (…) Боже, если нужно, чтобы замаранный ими стол был очищен любящей Тебя душой, я буду охотно есть за ним одна этот хлеб слёз до тех пор, пока Тебе будет угодно ввести меня в Твое светлое Царство.

(…) Мне кажется, что тьма голосами безбожников говорит мне с насмешкой: «Ты грезишь о свете, о благоуханной родине, ты грезишь о вечном обладании Создателем этих чудес, ты думаешь в один прекрасный день выйти из тумана, в котором ты изнемогаешь; иди дальше!.. всё дальше!.. Радуйся смерти, которая даст тебе не то, на что ты надеешься, но еще более глубокую ночь – ночь небытия!..»

(…) Но да простит мне Господь! Он хорошо знает, что я, хотя и лишенная радости верить, всё же силюсь творить дела веры (…) Я устремляюсь к своему Господу Исусу, говорю Ему, что готова пролить всю свою кровь, исповедуя, что небеса существуют. Я говорю Ему, что счастлива от невозможности созерцать здесь на земле глазами души то дивное небо, которое меня ожидает, только бы Он изволил открыть его на веки веков несчастным, не имеющим веры».

(Повесть об одной душе, гл. 9)

Подобная борьба происходила в душе Зинаиды Гиппиус: об этом говорят и ее стихи, иногда вовсе отчаянные, и дневниковые записи. Но ее радовало, когда сильный духом и чистый сердцем человек мог возразить ей словом простой и твердой веры [15]. И в дневниках, исписав по нескольку страниц рассуждениями «за» и «против», приведя себя, наконец, в мысленный тупик, она вдруг горячо восклицала: «…Не хочу, чтоб оно было так; не хочу потерять Христа, а потому хочу, надеюсь, думаю, ощущаю, что оно всё не так» .

Поэтому и столь дорога была ей юная Тереза, просившая у Бога «открыть небеса несчастным, не имеющим веры».

Неслучайно в 1928 году папа Пий XI призвал свою паству почитать новопрославленную святую как молитвенницу о России, охваченной разгулом богоборчества. В католических храмах были введены повседневные молитвенные обращения к ней: «Взгляни на этих страдающих… Проси о них Духа Святого. Проси, чтобы Он сошел в сердца тех, кто живет в России, укрепил их мужество, любовь и терпение, помог им довериться милосердию Божьему. И Господь воззрит на слезы и на кровь их, со Христом и за Христа проливаемую, и скорое избавление пошлет их родине от ужасов коммунизма и атеизма…»

Но «ночь» неверия, ужас которой промыслительно было попущено прочувствовать юной Терезе, казалось, окутала не только Россию. Стремительно приближалась новая мировая война. В ее неизбежности не сомневался никто. И Гиппиус взывает к любимой и любящей сестре, призывая ее молиться за себя и за ослепшее, обезумевшее, скользящее к пропасти человечество:

…Земное сердце великой Ночью

В его тоске – о, не покинь!

И всё жаднее, всё неуклонней

Оно зовет – одну – тебя.

Возьми же сердце мое в ладони,

Согрей, – утишь, – утешь, любя…

(«Втайне»)

Когда в середине 30-х годов во Франции к власти пришли социалисты, и возникла реальная угроза «испанского варианта», Зинаида Гиппиус отказалась от мысли о переезде, не в последнюю очередь, не желая расставаться со своей любимицей: «…Жаль мне «мою» Францию, родину Терезы» (письмо В. Злобину от 17. 12. 1936).

…Последним, неоконченным, сочинением Дм. Мережковского, скончавшегося 7 декабря 1941 года, была книга о «маленькой Терезе». Вот слова, на которых обрывается его рукопись: «Маленькая Тереза своей обыкновенностью необычайна. Кутается в серую будничность, как (…) кутается в темную куколку жалкий червяк, чтобы вылететь из нее ослепительно белой, как солнце, воскресшею бабочкой» [16].

Но у Терезы, как видно даже из приведенных небольших отрывков, и будничность – не обыкновенная и не серая. Она вся озарена небесным светом. Даже земной образ этой девушки – прекрасен. Недаром Зинаида Гиппиус без колебаний объявляет ее своим женским идеалом, видя в ней именно женщину в истинной красоте и силе, в полной реализации своего высокого призвания.

Каким мне коснуться словом

Белых одежд Ее?

С каким озареньем новым

Слить Ее бытие?

О, ведомы мне земные

Все твои имена:

Сольвейг [17], Тереза, Мария…

Все они – ты Одна.

Молюсь и люблю… Но мало

Любви, молитв к тебе.

Твоим – твоей от начала

Хочу пребыть в себе,

Чтоб сердце тебе отвечало –

Сердце – в себе самом,

Чтоб Нежная узнавала

Свой чистый образ в нем…

И будут пути иные,

Иной любви пора.

Сольвейг, Тереза, Мария,

Невеста – Мать – Сестра!

(«Вечноженственное», 1938)

 

* * *

Зимой 1941-го, после смерти мужа, Зинаида Гиппиус вступила в наиболее нравственно тяжелую пору своей жизни. Ей казалось, что она погружена в ту великую ночь богооставленности, о которой она читала в исповеди маленькой Терезы. Необходимо вспомнить, что это были решающие дни той войны, что шла в недоступно-далекой, родной, «любимой и проклятой» России. Не оставалось видимой опоры в жизни. Не доставало разума найти свое отношение к происходящему на Родине. Сердце и ум разрывались между невозможностью желать победы ненавистному режиму Сталина, и такой же невозможностью представить родную землю под сапогом гитлеровских «роботов» [18].

В. Злобин вспоминает ее состояние в эту пору, – меряя, правда, на свой аршин. Вот один фрагмент:

«Да, всё ее убивает, всё против нее – и люди, и Бог, и сама жизнь. Богу она смерти Д. С. не прощает. Маленькая Тереза – в немилости, под черным покровом, и – никаких цветов [19]. (…) Но в этом бунте много детски беспомощного. Перед лицом смерти она – беззащитна, как малое дитя, которое неизвестно кто и за что обидел.

Не знаю, не знаю, и знать не хочу.

Я только страдаю, и только молчу».

Две последних строчки взяты Злобиным из стихотворения, которое Зинаида Гиппиус написала именно той зимой. Вот его начало:

Тереза, Тереза, Тереза, Тереза.

Прошло мне сквозь душу твое железо.

Твое ли, твое ли? Ведь ты тиха.

Ужели оно – твоего Жениха?

Не верю, не верю, и в это не верю!

Он знал и Любовь, и земную потерю.

Страдал на Голгофе, но Он же, сейчас,

Страдает и вместе с каждым из нас…

Но это совсем не беспомощный бунт впавшей в детство старухи. Это продолжение диалога, который Гиппиус вела с Терезой еще в 1929-30 годах в своем рукописном трактате под названием «Выбор?» Прошло мне сквозь душу твое железо, – говорит Гиппиус о том, о чем сама Тереза когда-то писала: «Я заметила, что каждый раз, когда я прохожу через большое страдание, в душе моей безмерно усиливается любовь к моему Спасителю. Страдание усиливает счастие любви. Оттого я и люблю страдания» .

Как раньше, так и теперь, когда горе накрыло ее волной, Зинаида Николаевна не видит в себе сил любить страдание, подобно Терезе. Но и Господь плакал над Лазарем, – как бы оправдывается она, – и молился в Гефсимании до кровавого пота: «Да мимо идет чаша сия». Она не отвергает опыта Терезы. Но она сейчас чувствует себя в той самой ночи , горький опыт которой был знаком и ее маленькой Сестре. И она решает, не лукавя перед Богом, «только страдать и только молчать» – в надежде, что молитвы любящей Сестры спасут ее и в беспросветном мраке отчаяния.

Черное покрывало – и есть образ великой ночи . Как в приведенных выше стихах, так и здесь, символически, поэтесса призывает свою «Терезиночку» не покинуть ее и теперь, разделить с нею эту давящую тоску, сойти в «кромешную тьму», в которую погрузилась ее душа. «Верую, Господи! помоги моему неверию» (Мк 9, 24).

Прошло почти целых четыре года, пока окончился срок очистительного испытания, и ночь сменилась светом вечного дня.

 

* * *

Нам, русским христианам и христианкам XXI века, не уйти от тех вопросов, которые стояли перед христианским сознанием сто лет назад. Теперь, когда сняты 70-летние запоры, когда открылись безвестные могилы, мы странным образом видим в людях «унесенной ветром» эпохи – как бы своих современников.

Нравственно здоровый человек сознает в себе долг памяти, любви и благодарности тем, кто прежде него расчищал землю, на которой он собирает урожай, кто когда-то строил дом, в котором он живет. Такого же отношения, естественно, достойны и те, кто строили здание русской – и общечеловеческой – культуры. С почтительным и пристальным вниманием нам следует отнестись к тем из них, которые, сквозь густую чащу идей, мечтаний, страстей человеческих, видели светозарный образ Града Божия и стремились к нему. Всмотревшись вглубь себя, мы найдем в себе те же слабости и грехи, что были и у них. Уверенность в обладании истиной сама по себе не способна предохранить нас от ошибок и падений.

Храня молитвенную память о бывших прежде нас, мысленно посвящая Господу самые чистые и лучшие, ведомые нам и неведомые, их дела и помышления, – мы и сами не будем забыты теми, кто придет нам на смену. Прощая – и сами, даст Бог, будем прощены. Ибо нам предстоит полное соблазнов и, кажется, не менее трагическое время, чем то, которое пережили они.

…И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком вороньё…

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят царствие Твое!

…Это строки из стихотворения Александра Блока, посвященного Зинаиде Гиппиус. Начинался тысяча девятьсот четырнадцатый год…

____________________________________________________________

Помещаем здесь несколько стихотворений Зинаиды Гиппиус разных лет.

 

Круги

Я помню: мы вдвоем сидели на скамейке.

Пред нами был покинутый источник

и тихая зелень.

Я говорил о Боге, о созерцании и жизни…

И, чтоб понятней было моему ребенку,

я легкие круги чертил на песке.

И год минул. И нежная, как мать, печаль

меня на ту скамейку привела.

Вот покинутый источник,

та же тихая зелень,

те же мысли о Боге, о жизни.

Только нет безвинно умерших, невоскресших слов,

и нет дождем смытых,

землей скрытых,

моих ясных, легких кругов.

1899

 

 

Петербург

С. П. Каблукову

Люблю тебя, Петра творенье…

Твой остов прям, твой облик жёсток,

Шершаво-пыльный – сер гранит,

И каждый зыбкий перекресток

Тупым предательством дрожит.

Твое холодное кипенье

Страшней бездвижности пустынь.

Твое дыханье – смерть и тленье,

А воды – горькая полынь.

Как уголь, дни, – а ночи белы,

Из скверов тянет трупной мглой.

И свод небесный, остеклелый

Пронзен заречною иглой.

Бывает: водный ход обратен,

Вздыбясь, идет река назад…

Река не смоет рыжих пятен

С береговых твоих громад.

Те пятна, ржавые, вкипели,

Их ни забыть, – ни затоптать…

Горит, горит на темном теле

Неугасимая печать!

Как прежде, вьется змей твой медный,

Над змеем стынет медный конь…

И не сожрет тебя победный

Всеочищающий огонь, –

Нет! Ты утонешь в тине черной,

Проклятый город, Божий враг,

И червь болотный, червь упорный

Изъест твой каменный костяк.

1909, СПб.

«Ржавые пятна» могли быть напоминанием о «Кровавом воскресенье» 1905-го, но вероятнее – о 14 декабря 1825 года. Нельзя исключить и предвидения, нередкого у поэтов. По воспоминаниям очевидцев, во время массовых расстрелов 30-х годов вода в Неве близ знаменитых «Крестов» целыми днями была красной от крови, которую вымывали из подвалов по водопроводным трубам. Иные строки этого стихотворения будто содержат предчувствие ужасной блокады во время Отечественной войны.

 

Свет!

Стоны,

Стоны,

Истомные, бездонные,

Долгие, долгие звоны

Похоронные,

Стоны,

Стоны…

Жалобы,

Жалобы на Отца…

Жалость язвящая, жаркая,

Жажда конца,

Жалобы,

Жалобы…

Узел туже, туже,

Путь всё круче, круче,

Всё уже, уже, уже,

Угрюмей тучи,

Ужас душу рушит,

Узел душит,

Узел туже, туже…

Господи, Господи, – нет!

Вещее сердце верит.

Тихие ветры веют.

Боже мой, нет!

Мы под крылами Твоими.

Ужас. И стоны. И тьма… –

а над ними

Твой немеркнущий Свет!

Декабрь 1915, СПб.

Мережковские, в отличие от большинства отечественных деятелей культуры, резко отрицательно восприняли вступление России в Первую мировую войну; стихи Гиппиус этих лет по своей направленности совершенно не созвучны официально-патриотическому бравурному тону. В этом она близко сходится со своим заклятым литературным и идейным врагом – Вл. Маяковским.

 

Божья

Милая, верная, от века Суженая,

Чистый цветок миндаля,

Божьим дыханьем к любви разбуженная,

Радость моя, – Земля!

Рощи лимонные – и березовые,

Месяца тихий круг,

Зори Сицилии, зори розовые, –

Пенье таежных вьюг,

Даль неохватная и неистовая,

Серых болот туман, –

Корсика призрачная, аметистовая

Вечером, с берега Канн,

Ласка нежданная, утоляющая

Неутолимую боль,

Шелест, дыхание, память страдающая,

Слез непролитых соль –

Всю я тебя люблю, Единственная,

Вся ты моя, моя!

Вместе воскреснем, за гранью таинственною,

Вместе, – и ты, и я!

Ноябрь 1916, СПб.

 

Дни

Все дни изломаны, как преступлением,

Седого Времени заржaвел ход.

И тело сковано оцепенением,

И сердце сдавлено, и кровь – как лед.

Но знаю молнии: всё изменяется…

Во сне пророческом иль наяву

Копье Архангела меня касается

Ожогом пламенным – и я живу.

Пусть на мгновение, – на полмгновения,

Одним касанием растоплен лед…

Я верю в счастие освобождения,

В Любовь, прощение, в огонь – в полет!

Ноябрь 1918, СПб.

У Зинаиды Гиппиус была традиция – отмечать стихами день своего рождения, 8(21) ноября. В воспоминаниях поэтессы есть такой штрих: «…Мама говорила мне взволнованно: «Ты родилась восьмого, в день Михаила Архангела, с первым ударом колокола в Михайловском соборе (в городе Белёве Тульской губ. – Авт. ). Вот теперь и венчаться идешь восьмого и в церковь Михаила Архангела». Это стихотворение и посвящено архангелу Михаилу. Образ духовно-оживотворяющего прикосновения ангельского огненного копья мог быть заимствован из испанской мистики (видения Терезы Авильской, XV I в.).

 

Тишь

На улицах белая тишь.

Я не слышу своего сердца.

Сердце, отчего ты молчишь?

Такая тихая, такая тихая тишь…

Город снежный, белый – воскресни!

Луна – окровавленный щит.

Грядущее всё неизвестней…

Сердце мое, воскресни! воскресни!

Воскресение не для всех.

Тихий город тих, как мертвый.

Над городом распростерся грех.

Тихо плачу я, плачу – обо всех.

Декабрь 1918, СПб.

 

Несогласные рифмы

В углу, под о бразом

Горит моя медовая свеч а .

Весной, как о сенью,

Горит твоя прозрачная душ а .

Душа, сестр а моя!

Как я люблю свечи кудрявый кр у г!

Молчу от р а дости,

Но ангелы твои меня пойм у т.

6 марта 1919

Эти стихи написаны в самые голодные дни 1919 года.

 

Оттуда?

Д. П. С.

Она никогда не знала,

как я любил ее,

как эта любовь пронзала

все бытие мое.

Любил ее бедное платье,

волос ее каждую прядь…

Но если б и мог сказать я –

она не могла понять.

И были слова далёки…

И так – до последнего дня,

когда в мой путь одинокий

она проводила меня…

Ни жалоб во мне, ни укора…

мне каждая мелочь близка,

над каждой я плачу, которой

касалась ее рука…

Не знала – и не узнает,

как я любил ее,

каким острием пронзает

любовь – бытие мое.

И, может быть, лишь оттуда, –

если она уж там,

поймет любви моей чудо

она по этим слезам…

Май 1920, Варшава.

Стихи посвящены Дарье Павловне Соколовой – няне Зинаиды Гиппиус, спутнице ее жизни с младенчества до самого отъезда из России. Все другие бонны, заботе которых родители пытались поручать маленькую Зину, справиться с ней были бессильны. Похоже, «нянечка Даша» видела в ней что-то, скрытое от глаз других. Свою воспитанницу она называла шутливым прозвищем – «батюшка белый».

 

Когда?

В церкви пели Верую ,

весне поверил город.

Зажемчужилась арка серая,

засмеялись рои моторов.

Каштаны веточки тонкие

в мартовское небо тянут.

Как веселы улицы звонкие

в желтой воде тумана.

Жемчужьтесь, стены каменные,

марту, ветки, верьте…

Отчего у меня такое пламенное

желание – смерти?

Такое пристальное, такое сильное,

как будто сердце готово.

Сквозь пенье автомобильное

не слышит ли сердце зова?

Господи! Иду в неизвестное,

но пусть оно будет родное.

Пусть мне будет небесное

такое же, как земное…

«Я не могу остановить в себе хотение смерти (желая жить)» (дневниковая запись от 3 июня 1939 г.).

 

Воскресенье

Дмитрию Мережковскому

Не пытай ни о чем дорoгой,

Легкой ткани льняной не трогай,

И в пыли не пытай следов, –

Не ищи невозможных слов.

Посмотри, как блаженны дети;

Будем просты сердцем и мы.

Нету слов об этом на свете,

Кроме слов – последних – Фомы.

Короткое стихотворение наполнено аллюзиями на текст Евангелий. «Не пытай… дорогой» – напоминание о Луке и Клеопе, рассуждавших о смерти Христа по дороге в Эммаус (Лк., 24, 13-15) . «…Ткани льняной не трогай…» . – В льняные пелены было завернуто тело Спасителя при погребении. Иоанн, первым из апостолов прибежавший к открытой гробнице, увидел одни пелены и отдельно лежащий головной платок, но не решился войти внутрь до прихода Петра (Ин., 20, 4-10). «Последние слова» Фомы, сказанные, когда воскресший Христос позволил ему коснуться Своих ран: «Господь мой и Бог мой!» (Ин., 20, 28).

 

Помещенное на 3-ей странице обложки рождественское стихотворение тоже нуждается в комментарии. Слово «свобода» (применительно к спасению во Христе) – одно из ключевых слов в Посланиях апостола Павла. Здесь оно употреблено в том же смысле; выбор именно его в связи с больной «русской темой» вполне оправдан. Гиппиус хочет возвестить Родине, что подлинное освобождение от небывалого террора и рабства возможно только в связи с духовным освобождением и обновлением во Христе. «Трехвенечная» . – Венец – символ царства. Поэтесса говорит о грядущем благословенном царстве Пресвятой Троицы – Отца, и Сына, и Святого Духа, которое уже началось, родилось на земле в момент Рождения в Вифлеемском вертепе Сына Божия.

 

Рождение

Беги, беги, пещерная вода,

Как пенье звонкая, как пламя чистая.

Гори, гори, небесная звезда,

Многоконечная, многолучистая.

Дыши, дыши, прильни к Нему нежней,

Святая, радостная, ночь безлунная…

В тебе Рожденного онежь, угрей,

Солома легкая, золоторунная…

Несите вести, звездные мечи,

Туда, туда, где шевелится мга,

Где кровью черной облиты снега,

Несите вести, острые лучи.

На край земли, на самый край, туда –

Что родилась Свобода трехвенечная,

И что горит восходная Звезда,

Многоочитая, многоконечная…

[1] Сравним размышления самой Гиппиус о смерти В. В. Розанова:

«…Христианин или не христианин, – что мы знаем? Но, верю, и тогда, когда лежал он совсем безмолвный, безгласный, опять в уме вспыхнули слова любви:

Господи, неужели Ты не велишь бояться смерти?

Неужели умрем, и ничего?

Господи, неужели это – Ты?» («Задумчивый странник», 1923) .

[2] Книга воспоминаний В. А. Злобина «Тяжелая душа» недавно вышла в России. К его оценкам и характеристикам надо относиться осторожно. Чувствуется, что некая «магическая» завороженность личностью Зинаиды Гиппиус до конца дней была для Злобина тяжелой личной проблемой.

[3] Глубоко верующими были и сёстры Зинаиды Николаевны – Анна, Татьяна и Наталья. Гиппиус пишет о них: «…очень красивые, они были, однако, аскетического типа. Ни одна не помышляла о замужестве». Старшая, Анна, уже в эмиграции, в Париже, активно участвовала в жизни русской православной общины. Сын двоюродной сестры З. Гиппиус, священник Димитрий Клепинин во время немецкой оккупации вместе с известной матерью Марией (Скобцовой) спас от уничтожения десятки еврейских семей. За это в феврале 1944 года он принял мученическую смерть в концлагере.

[4] «Полубуддистом» Сергий (Страгородский, в ту пору еп. Финляндский) назван, конечно, не в собственном смысле. Возможно, этим словом Гиппиус хочет обозначить «недеяние» человека, не противящегося злу во имя сохранения внутренней «свободы от страстей». Однако позднейшая деятельность митр. Сергия показала, что он в своем поведении руководствовался не принципиально-нравственными, а скорее конъюнктурными мотивами. Так было в 20-е, 30-е, 40-е годы; так, по всей вероятности, было и раньше.

[5] При том, что род Гиппиусов с XVI века исповедовал лютеранство.

[6] В комментариях к сборнику «Записки петербургских Религиозно-философских собраний (1901-1903)» (М., Республика, 2005), утверждается, что участником собраний был старообрядческий еп. Иннокентий (Усов). Это недоразумение. В отчетах заседаний фигурирует другой еп. Иннокентий, господствующей Церкви. В указанное время И. Г. Усов был еще мирянином, причем преследовался полицией и, конечно, не мог публично выступать, сидя в одном ряду с «никонианскими» архиереями. До 1905 г. и называть старообрядческого епископа в печати соответственно его сану было невозможно по цензурным условиям.

[7] По свидетельству лиц, близко знавших еп. Геронтия († 1951), в конце жизни владыка с большим удовлетворением отмечал тот факт, что сочинения Вл. Соловьева сохранились в его библиотеке, несмотря на обыски и конфискацию имущества при аресте в 1932 году. Он считал их ценнейшим средством в борьбе с философским материализмом.

[8] Интересно сопоставить эту повесть со статьей З. Гиппиус на ту же тему под названием «Арифметика любви» (они близки по времени: статья опубликована в 1931 г., а повесть – в 1933).

[9] Редактор журнала «Северный вестник», где в 1890-е гг. З. Гиппиус печатала свои стихи и рассказы. Воспоминания А. Л. Волынского датируются 1923 годом.

[10] Некрасов, прочитанный заново, как бы «через Достоевского», был одним из первостепенных литературных авторитетов для русских поэтов-символистов. «Мужская» часть символистов восприняла это влияние более явно, но, за исключением А. Блока, и более поверхностно. А Гиппиус, как нам кажется, воспринявшая у Некрасова сам лирический метод, сохраняла и развивала его на протяжении всего своего творческого пути – там, где он лучше всего применим: в разработке религиозно-общественных и политических тем.

[11] Так называет Зинаиду Гиппиус в своем мемуарном очерке о ней А. Л. Волынский.

[12]Недавно напечатан в сборнике: З. Н. Гиппиус. Арифметика любви. Неизвестная проза 1931-1939 годов. СПб., «Росток», 2003. – Сс. 52-61.

[13] Эта тема здесь лишь намечена мною. Кроме рассказов и повестей, достаточно материала по ней содержат воспоминания и дневники писательницы. Один из примеров – размышления о непродолжительном отцовстве А. Блока («Мой лунный друг» , гл. 17, 18) .

[14] Другие, собранные позднее, тексты писем, размышлений, молитв и стихов Терезы Мартен составили, уже в наше время, печатный том объемом более 800 страниц.

[15] Например, в статье «О Н. В. Чайковском» (1926).

[16] Образ заимствован из «Божественной комедии» Данте (Чистилище, X, 124-125) . За это указание сердечно благодарю поэта Ольгу Седакову.

[17] Сольвейг – героиня драмы Г. Ибсена «Пер Гюнт».

[18] Так З. Гиппиус называет гитлеровцев в своих дневниках 1940 года.

[19] В квартире Мережковских было скульптурное изображение «маленькой Терезы», перед которым, заботами Зинаиды Николаевны, всегда, до декабря 1941 года, лежал букет живых цветов.

Поделитесь с друзьями

Отправка письма в техническую поддержку сайта

Ваше имя:

E-mail:

Сообщение:

Все поля обязательны для заполнения.