Богородск-Ногинск. Богородское краеведение

«Представляется - о здоровье и даже жизнеспособности общества свидетельствует, в первую очередь, отношение к людям, посвятившим себя служению этому обществу»
Юрий Ивлиев. XXI век

Мы в социальных сетях:
 facebook.com/bogorodsk1781
 vk.com/bogorodsk1781
Дата публикации:
12 мая 2020 года

С. С. Четвериков (24 апреля [6 мая1880Москва - 2 июля 1959, г. Горький) - русский и советский биолог, генетик-эволюционист, сделавший первые шаги в направлении синтеза менделевской генетики и эволюционной теории Чарльза Дарвина. Он раньше других учёных организовал экспериментальное изучение наследственных свойств у естественных популяций животных. Эти исследования позволили ему стать основоположником современной эволюционной генетики. В этой области Сергей Четвериков выступил как новатор, определивший на многие десятилетия пути развития мировой биологической науки. (Википедия.  Дата посещения 05.05. 20).

 

Мы публикуем воспоминания Сергея Сергеевича Четверикова из книги: «С. С. Четвериков. Проблемы общей биологии и генетики (воспоминания, статьи, лекции)/ Отв. редактор канд. биол. наук З. С. Никоро.- Новосибирск. 1983» (Книга доступна в Интернете). В 2001-м году вышла книга воспоминаний отца ученого – Сергея Ивановича Четверикова: Четвериков С. И. «Невозвратное прошлое» (сост. Добрынина Н. А., Золотарев М. В.). – М. 2001. Напомним здесь, что Наталья Александровна Добрынина - известный московской краеведе, родственница Сергея Сергеевича, всегда с преданностью сохраняет и делает доступной для общества память об ученом.  

Необходимо сказать также о книге: «Сергей Сергеевич Четвериков: Документы к биографии. Неизданные работы. Переписка и воспоминания / Сост. Т. Е. Калинина; отв. ред. И. А. Захаров. – М.: Наука, 2002» (книга доступна в интернете) и с благодарностью вспомнить  доктора биологических наук, профессора Горьковского государственного университета Тамару Евгеньевну Калинину, чей вклад в дело сохранения наследия и увековечивания памяти ученого  бесценен.

Воспоминания

Четвериков С. С. Проблемы общей биологии и генетики (воспоминания, статьи, лекции).– Новосибирск: Наука, 1983.

 

«Воспоминания» написаны С. С. Четвериковым в 1958 г., за год до смерти. Рукопись хранится в Архиве АН СССР. Отдельно по главам «Воспоминания» публиковались в журнале «Природа», 1974, № 2; 1980, № 5, 11 и 12. Настоящая публикация подготовлена в Институте цитологии и генетики СО АН СССР. Примечания к статье даны частично из журнала «Природа», большей частью из Большой Советской энциклопедии (изд. 2-е и 3-е) и книг по истории Первой русской революции 1905–1907 гг..

 

В лице Сергея Сергеевича Четверикова мы действительно имеем основоположника эволюционной и популяционной генетики, заложившего еще в те далекие годы важнейшие ее принципы, определившие развитие этих областей генетики в последующие 50 лет н до наших дней. Четвериков создал советскую школу генетиков-популяционистов и эволюционистов, успешно продолжающую и развивающую традиции Четверикова и вносящую свой вклад в развитие мировой генетики.

Академик АН БССР П. Ф. Рокицкий

На старости я сызнова живу,

Минувшее проходит предо много...

А. С. Пушкин

 

Передаваемые здесь мои воспоминания имеют более чем полувековую давность. Конечно, за эти долгие годы, когда успело смениться целых два поколения людей, многие из моих воспоминаний померкли, побледнели, потеряли свою жизненную остроту и не волнуют меня уже так, как они волновали пятьдесят лет назад. Мне скажут, кому могут быть интересны эти старые, забытые годы? Ведь так коренным образом изменилась вся наша жизнь, нет ни тех людей, ни тех событий, которые волновали нас тогда и которые ушли в невозвратное прошлое. И все же мне думается, хотя бы для единиц, эти воспоминания представят известный интерес, как не потеряли интереса и некоторые другие события и люди, отошедшие в вечность сто лет тому назад. Конечно, моя персона не представляет ничего выдающегося, но все же мне пришлось быть свидетелем и соучастником довольно бурной эпохи в жизни нашей страны, и, может быть, какие-нибудь детали, какие-нибудь подробности, личные волнения и переживания той эпохи все же могут заинтересовать читателя.

То, что я буду сообщать, я буду говорить исключительно от своего лица, не пользуясь никакими чужими воспоминаниями или впечатлениями. Вполне возможно, что за эти полвека по давности кое-что в мелочах в моей старческой памяти стушевалось, кое-что перепуталось, кое-что утратило объективную точность. Но все это, конечно, мелочи. Могу поручиться только за то, что в этих воспоминаниях нет ничего умышленно искаженного, нет никаких недопустимых фантазий и вымыслов.

1. Школа и школьные годы

Я родился в 1880 г. 24 апреля старого стиля. Свои настоящие воспоминания я начну с моих последних школьных лет. Ведь именно средней школе я обязан основными чертами, как моего характера, так и окончательным направлением моего развития и моей последующей жизни.

Хочу сказать несколько слов о своей семье. Мой отец – Сергей Иванович – был крупным фабрикантом, владельцем суконной фабрики близ деревни Городище на Клязьме, приблизительно в 30 км к северо-востоку от Москвы. Это был человек, безусловно, очень умный, очень энергичный, вполне заслуживающий название передового для своей эпохи. Моя мать – Мария Александровна, урожденная Алексеева – была родной сестрой Николая Александровича Алексеева – очень крупного, передового общественного деятеля своего времени, бывшего долгое время бессменно городским головой г. Москвы и, собственно говоря, его хозяйничанию Москва обязана тем, что из «большой деревни» она стала европейским городом. Другим крупным человеком в этой семье был двоюродный брат моей матери – Константин Сергеевич Алексеев – творец и основатель Московского Художественного театра, известный больше под своим псевдонимом Станиславского.

Семья наша была, несомненно, вполне интеллигентной. Отец помимо полученного среднего образования был прекрасным музыкантом, а мать, хотя и с домашним образованием (как тогда полагалось), владела свободно тремя языками. Постоянно мы получали как все главные русские журналы, так и периодические издания из-за рубежа.

Мой отец отдал меня учиться в частное реальное училище Воскресенского на Мясницкой[1] улице. Мой старший брат – Иван – в это время учился в Александровском коммерческом училище на Старой Басманной. Не могу обойти молчанием моего реального училища. Это было совершенно исключительное и прекрасное учебное заведение, о котором до сего дня сохранились у меня самые теплые, самые признательные воспоминания. Повторяю, что именно ему и его учителям я обязан главнейшими чертами моего характера и основным направлением всей моей дальнейшей жизни. Основанное Константином Павловичем Воскресенским («Костей», как мы – ученики – его звали с чувством любви и в то же время с чувством глубокого уважения) – выдающимся педагогом «божьей милостью», как в свое время говорили, оно оставляло далеко позади себя большинство других учебных заведений Москвы и особенно правительственные, как реальные училища, так и гимназии. Среди наших школьных преподавателей было немало лиц с ученой степенью магистра, так, например, живую природу преподавал Иван Алексеевич Каблуков, будущий всемирно известный химик и академик; доцент МГУ Владимир Павлович Зыков, преподававший нам физическую географию, и др. Из всех моих учителей с особым чувством благодарности вспоминаю я троих: из них на первом месте – моего учителя математики Петра Михайловича Иванова или «Петруху», как мы его звали и с уважением, и с чувством некоторой опаски. Он преподавал нам математику в течение всего моего учения. Как сейчас, отчетливо помню его фигуру, среднего роста, коренастую, в неизменном долгополом форменном сюртуке. Вижу его всегда несколько грустные глаза, его улыбку, тоже чаще всего грустную, а иногда насмешливую. Я считаю, что именно ему обязан я своим умственным складом. Он учил нас математике, но учил не только решать задачи, разбираться в той или иной математической формуле, а прежде всего и главнее всего учил пас строгому последовательному логическому мышлению и такому же строгому логическому изложению своих взглядов. Это был строгий и в то же время безупречно справедливый учитель. Его лицо – усталое и даже несколько грустное – становилось светлым и радостным, когда он замечал в наших ответах проблески сообразительности и математического мышления.

С благодарностью вспоминаю другого педагога – Орлова Егора Васильевича. Собственно, учителем он у нас не был, а был классным надзирателем, следил за соблюдением учениками внешнего порядка в училище. Худощавый, с редкой бородкой, живой и подвижный, он привлекал нас – учеников – своей доступностью, своей способностью увлекаться, своими разнообразными интересами. Всегда па перемене вокруг него толпилась кучка ребят (в том числе и я), и мы слушали его живые рассказы то из истории науки, то о выдающихся современных ученых и открытиях; особенно увлекался он сам и увлекал нас астрономией. У него была самодельная подзорная труба на штативе, и мы кучкой хаживали по вечерам к нему на квартиру и в нескончаемых разговорах проводили у него вечера, а при подходящей погоде выносили на мороз его «рефрактор» и смотрели Вселенную при увеличении в 60 раз. Читали все, что только можно было читать по астрономии: от университетского учебника Шеригорста до увлекательных романов Фламмариона («Урания» и др.).

Морозный тихий вечер конца ноября, суббота. Мы, четыре «астронома», сговорились провести этот вечер у Егора Васильевича. Время сбора – 8 часов вечера. Поодиночке подходим к его квартире. Я иду и почти не могу оторвать глаз от небесного свода. Небо чернее черного и как-то особенно ярко горят на нем мириады блестящих звезд, то чрезвычайно ярких, то едва уловимых глазом. Звезды настолько ярки и четки, что я вижу всю «морду» Большой Медведицы с ее ноздрями, глазами и ушами, а вот и Большой Треугольник – Вега, Алтаир и Денеб. Все новые и новые созвездия, так уже мне хорошо знакомые и близкие. Вот и я у Орлова. Один за другим аккуратно подходят и три остальных моих товарища. Квартира у Орлова крошечная. За небольшим четырехугольным столом посредине комнаты столпились мы все вместе. «Ну, чем же, друзья, мы займемся сегодня?»– спрашивает нас Егор Васильевич. «А ведь Вы хотели показать двойные звезды»– отвечаем мы хором. «Давайте сообразим, что можно посмотреть». На стол извлекается большой звездный атлас издания Маркса, достается недавно появившаяся прекрасная книжка Покровского «Путеводитель по небу», кладется на стол чистая бумага, карандаши. «Какая часть неба сейчас наиболее доступна для обозрения?» Подходя к квартире, я уже заметил, какими наиболее яркими звездами отмечены границы с востока и запада, с севера и юга. И вот начинается обсуждение тех двойных звезд, на наблюдение над которыми можно рассчитывать. Учитывается их положение в отношении горизонта, их яркость, их доступность для распознавания в нашу, все же очень маленькую, трубу. Составляются списки, очередность, решено прихватить еще две хорошо видимые туманности – большую туманность Андромеды и маленькую, но характерную кольцевидную туманность созвездия Лиры. «Все готово? Итак, идем». Каждый вооружается какой-либо ношей. Самый сильный из нас тащит пустую деревянную тумбочку, вроде тех, что ставят у кровати,– это подставка для трубы. Саму трубу осторожно несет сам Егор Васильевич. Остальные тащут его звездные карты, кто – составленный план наблюдений, а я несу небольшой потайной керосиновый фонарик, который освещает лишь только маленький кружок вблизи своего основания. Но вот мы и на дворе. Мороз градусов пятнадцать, но мы абсолютно не чувствуем холода. Посреди двора устанавливаем подставку, на нее ставим штатив трубы, прилаживаемся, как всего удобнее будет смотреть, и приступаем к нашим наблюдениям. Первым трубою завладеваю я. Где же та звезда, которую мы хотим посмотреть? Сразу не сориентируешься. Каждый старается помочь, и помогающие сбивают друг друга. «Вон, видишь, торчит сухой сук от дерева – продолжи мысленно линию дальше, и она пройдет у самой звезды». Так намечаем мы координаты нужных нам звезд. Но вот я прицелился трубой. Быстро подношу глаз к окуляру. Поле зрения темно, на нем едва мерцает расплывшийся светлый кружок. Начинаю работать кремальерой[2]. Светлый кружок то расплывается еще сильнее, то, наоборот, начинает сжиматься. Постепенно «блин», как мы его зовем, становится все меньше и меньше, все ярче и ярче. Еще немножко, и вдруг «блин» исчезает, а на его месте блестят и горят две крохотные, золотистые точки – одна правее, слабее, голубоватого цвета, другая – левее, золотистая и более яркая. Они очень близки друг к другу, почти сливаются, и надо очень точно навести на фокус и очень тщательно вглядеться, чтобы их отчетливо разглядеть. Я так и впиваюсь в них глазами, а тут уже товарищи начинают меня подталкивать:– «Ну довольно, нагляделся, дай и нам поглядеть», но я никак не могу оторваться. Душой овладевает какое-то странное волнение, как будто переносишься в иной мир...

И так, объект за объектом, просматриваем намеченную нами программу большей частью удачно, пока не исчерпаем всю. «Ну, пора домой!».

Шумной, возбужденной ватагой вваливаемся мы назад, в теплую уютную квартиру Егора Васильевича. Нас встречает его жена и приглашает выпить стакан горячего чаю. Весело рассаживаемся мы вокруг маленького столика, и оживленный разговор продолжает вращаться вокруг только что виденного. «Ну, Vale,– хорошо разглядел первую пару?»– обращаюсь я к своему vis-a-vis. «Ну как ты думаешь, чай я не слепой – правая звездочка хоть и маленькая и не такая яркая, зато голубого цвета». В наш разговор вмешивается Егор Васильевич: «А вы ясно представляете себе, чем обусловливается цвет звезды?» И тут начинается разговор о том, что каждая звезда живет своей собственной «звездной» жизнью, что она рождается, переживает молодость, зрелость и старость, которая кончается ее смертью и переходом в другую форму бытия. «Егор Васильевич! Знаете, чего я никак не могу осознать? Ведь вот мы смотрим сейчас на эти две звезды. А ведь видим мы то, что происходило в небесном пространстве миллионы и даже миллиарды лет тому назад. Может быть, сейчас в том направлении, куда мы смотрим, ничего уже нет, а мы видим все еще какие-то небесные светила и весь мир на самом деле уже совсем не тот, каким мы его сейчас видим, как будто мы живем в каком-то бесконечном прошлом. Когда я об этом подумаю, у меня мурашки бегут по спине».

К нашему разговору присоединяются и остальные товарищи. Разговор переходит к вопросу о световом эфире, якобы наполняющем всю Вселенную. «Но ведь световой эфир – это только гипотеза»,– говорит один из нас – «Помните, „Вася” (учитель физики) говорил, что доказать существование эфира невозможно, что это просто рабочая гипотеза»,– и разговор переходит к вопросу о значении в науке теории и гипотез. Кто-то высказывает такой афоризм: «Значит, теория – это наука сегодня, а гипотеза – это наука завтра!» Всем этот афоризм очень нравится, и разговор продолжается с неослабевающим интересом. Но уже поздно: часовая стрелка подвигается к двенадцати. Пора домой. С шумом все сразу поднимаемся мы со своих мест, прощаемся с хозяйкой, хозяином и дружной ватагой скатываемся с крыльца на тротуар. Кто-то говорит: «Смотрите, Вега-то почти в зените». И все мы в радостном возбуждении рассыпаемся в разные стороны, и каждый спешит домой.

Третьим преподавателем, оказавшим на меня неизгладимое и решающее впечатление, был Владимир Павлович Зыков – зоолог, горячо любивший свою науку, сам работавший над простейшими животными организмами. Он преподавал в шестом классе физическую географию. Но что это была за физическая география! Уроков он никогда не спрашивал, а перед концом четверти давал нам классное письменное задание, и на этом основании выставлял в четверти отметки, а в течение всех уроков он читал курс, говоря точнее, рассказывал нам все, что было возможно, о жизни нашей планеты, начиная от космогонических теорий и кончая жизнью протистов, и человекообразных обезьян. И все говорилось с увлечением, захватывая наши юношеские души. От него мы впервые услышали о Дарвине и его сподвижниках, о той борьбе, которую пришлось выдержать его теории,– и все это глубоко западало нам в головы. Увлек он меня с головой. Дело кончилось тем, что я горячо упросил моих родителей пригласить Владимира Павловича на лето к нам на дачу, и уже здесь на просторе мы предались с ним вдвоем всецело изучению окружающего нас живого мира. На сцене появился микроскоп и уже окончательно завладел моими мыслями.

Воспоминания о моей личной жизни в школе я начну с 6-го класса – зимы 1895/96 г. Почему начинаю я свои воспоминания именно с этого срока? Внешне этот год ничем не отличается от предыдущего, так же шло учение, так же я читал, такими же оставались мои отношения с семьей и с товарищами. Но что-то большое неосознанное творилось в душе, незаметно, но неуклонно происходила переоценка ценностей. Многое из того, что в детстве происходило вне моего маленького мира, теперь расценивалось и обсуждалось с новых позиций. Грань, которую я переступил в шестом классе, лежала не вне меня, а во мне самом. Постепенно я стал осознавать себя не мальчиком – учеником или отроком, а почувствовал себя человеком – юношей. И понятно, что вместе с изменением моего Я изменялось и все отношение к окружающему миру. Из детских и отроческих лет в мою душу запали три комплекса глубочайших впечатлений – любовь к природе, любовь к семье и к людям вообще и христианская вера. Сколько могу себя вспомнить, я с какой-то болезненной чуткостью и привязанностью относился к окружающей меня природе, будь то растения или животные. Каждая березка, каждый дуб, росший вблизи нашей дачи, где мы проводили лето, были мне не только знакомы и близки, но были мне родные, любимые, и их жизнь и судьба неразрывно сливались с моей собственной жизнью. Помню до сих пор то невыразимое отчаяние, горе и страдание, которое я испытал, будучи шестилетним мальчиком, когда стали сводить вековой сосновый бор в полукилометре от нашего дома. Помню, как я плакал целые ночи напролет, как я бился в постели от неутешного горя.

Когда мне было тринадцать – четырнадцать лет, я очень полюбил «ночные» прогулки в лес. Когда наступала полная темнота, я уходил один в лес километра за полтора, сворачивал на какую-нибудь знакомую мне лесную тропу и уходил в самую гущу, пробираясь ощупью между кустами и стволами и только защищая рукой глаза, чтобы в этой кромешной тьме не наколоть их каким-нибудь торчащим суком. И вот, забившись в непролазную глушь, я садился на кочку и слушал, слушал всякие шумы, всякие шорохи как вблизи, так и вдали и старался представить себе, почему тот или другой зверек или птичка пискнет или свистнет... А то совсем вблизи, около меня, пробежит лесная мышка или землеройка и то зашуршит сухим листом, то пискнет, встретившись с другой мышкой, то невдалеке сова жалобно заплачет. А я сижу, не шелохнувшись, и слушаю и как будто сам становлюсь маленькой частью большого леса. И моя жизнь становится как бы маленькой частицей большой таинственной ночной жизни леса. И в эти часы я особенно четко и глубоко чувствовал себя полностью слитым с окружающей природой, и это самозабвенно доставляло мне невыразимое, непередаваемое наслаждение. Чем старше я становился, тем глубже осознавалась мною эта любовь ко всему живому. И вот в шестом классе эта любовь перешла в сознательное желание сродниться с природой не только душой, но и умом. Конечно, в углублении этого чувства любви к природе немалую роль сыграло мое общение с Владимиром Павловичем Зыковым как на его уроках, так особенно в тех беседах, которые мы с ним проводили и зимой в Москве, и в еще большей мере – летом, когда он жил у нас на даче.

Совершенно незаметно менялось мое отношение к семье и к людям. Все больше и больше меня начинали интересовать «взрослые». Все внимательнее прислушивался я к их разговорам, все живее интересовался их делами и поступками, все критичнее относился к тому калейдоскопу жизни, который окружал меня и дома, и в школе.

Может быть, мое отношение к семье и школе в детские и отроческие годы можно сравнить с переживаниями птички, посаженной в клетку. Кругом преграды: куда ни сунься – делай то-то и то-то, не делай того-то и того-то. И все это было внешне, а собственная детская жизнь протекала в кругу личных фантазий и личного отношения к окружающему миру. Жил я фантазиями из рыцарской жизни, клеил себе из картона и серебряной бумаги блестящие латы, выстругивал щиты и мечи, либо целыми днями пропадал в лесу, разукрашенный гусиными и петушиными перьями, с луком и стрелами и с обязательным тамагавком, воображая себя индейцем из племени делаваров, и здесь, не стесняемый взрослыми людьми, мог предаваться безраздельно моим детским переживаниям.

Пожалуй, наиболее характерной моей чертой времени детства и отрочества была жалость. Вспоминаю, как еще совсем малышом, лет семи, я горячо плакал ночью, жалея Карла Ивановича из повести Л. Н. Толстого «Детство и отрочество»– Карла Ивановича, отдавшего семье Толстых многие годы своей жизни, воспитавшего Николеньку и его брата,– Карла Ивановича увольняли! Этого мое детское сердце не могло перенести, и я долго и горько плакал над его судьбой. Помню и свое глубочайшее возмущение и в то же время глубочайшую жалость к Дон-Кихоту. Но самые глубокие душевные потрясения и самые значительные переоценки ценностей приходятся на долю религии. Как полагалось в то время, наше детское воспитание было строго религиозным, хотя ни отец, ни мать никогда внешней обрядной религиозностью не отличались. Они даже никогда не ходили в церковь, но нам, детям, конечно, вера в бога и весь религиозный мистицизм тогдашнего христианства внушался самым настойчивым образом, и я помню, что в мои отроческие годы, когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, эта вера доходила почти до экстаза. Но чем старше я становился, тем больше открывались мне мои глаза на противоречие между тем, что люди – христиане говорили, и тем, что они делали. Я в величайшем трепете и с глубочайшими сердечными переживаниями воспринимал рассказы и чтение о жизни христиан в первые века христианства. На меня производили неизгладимое впечатление картины мученичества за веру первых христиан, которые с радостью, как на праздник, шли на смерть, славословя господа и молясь за своих палачей-мучителей. Их стойкость в своих убеждениях, несокрушимая преданность тому, что для человека является истиной, готовность на всякое страдание и мучительнейшую смерть ради защиты этой истинности – вот то, что с особой силой привлекало меня к себе.

Но, знакомясь все больше и больше с историей религии, с распространением христианства на все большее число людей, я поражался тем, как легко преображалось его лицо параллельно тому, как менялось отношение к нему власти. Стоило императору Константину объявить христианство государственной религией, как то самое христианство, которое было до сих пор гонимым, как бы одним скачком превратилось из гонимого в гонителя. И вся дальнейшая история христианской религии есть история гонения церковью лучших людей, несших человечеству истину и. разум. Величайший ужас и отвращение вызывали во мне описания преступлений «братьев во Христе» (иезуитов), их мрачная «святая» инквизиция, их виселицы и костры, на которых гибли Саванарола, Джордано Бруно и многие тысячи истинно честных людей, беззаветно защищавших свои идеалы. И перед моим восхищенным взором вставал образ «великого упрямца» Галилео Галилея, которого братья иезуиты во имя спасения имени Христа оскорбили и унизили до последнего предела и который, встав с колен, топнул ногой и молвил «Eppur si muove!» (а все-таки она движется). Пусть это – только легенда, пусть ничего этого не было, но все же образ великого старца светил мне маяком в течение всей моей жизни.

От прежней моей религиозности не осталось и следа. Все было пересмотрено, переоценено и ничего в современной христианской религии, кроме ханжества и лицемерия, не оказалось.

Вот с такими-то «новыми» для меня мыслями и новым миропониманием вступал я в мой шестнадцатый год...

Прошла зима, удачно прошли экзамены. И летом я с головой ушел под руководством Владимира Павловича Зыкова в изучение нашей подмосковной природы. Настала осень, и снова я вернулся в Москву к моим товарищам, в мою школу. Но я был уже «академиком». Так звали у нас выпускников, кончавших школу. Мы уже не сидели за партами, а каждый имел свой ломберный столик. И хотя уроки продолжали оставаться уроками, но в отношении к нам преподавателей чувствовался заметный перелом. Ну, словом, мы были взрослыми.

И вот как-то в начале осени вечером отец зовет меня к себе в кабинет, велит мне сесть и сам усаживается в кресло. После нескольких вступительных фраз он обращается ко мне со словами: «Ты, Сережа, становишься взрослым. Весною ты кончишь реальное, и пора подумать о том, какая тебя ждет дорога в жизнь». И дальше отец хорошо и ласково говорит о том, что к нему подходит старость, что пора подумать о том, какие у него есть помощники и кто может облегчить ему бремя управления большим сложным предприятием. «Твой старший брат, Ваня, уже помогает мне, на нем лежат хозяйственные заботы по фабрике, но доверить ему всю фабрику я не решаюсь. И вот, когда мы отдали тебя в реальное училище, мы думали сделать из тебя настоящего образованного инженера, который взял бы на себя труд по руководству фабричным производством. Подумай об этом, ведь время уже подходит».

Трудно передать словами то, что творилось у меня в душе. С одной стороны, моя большая любовь к отцу, мое величайшее к нему уважение, моя привычка безусловно повиноваться родителям, а с другой?... Неужели навсегда расстаться с вольной жизнью природы, отгородиться от лесов и полей, от птиц и зверей,, от любимых моих насекомых, и вместо того заняться грохочущими машинами, снующими железными рычагами, этими сотнями людей, движущихся по корпусам, как автоматы, этим грохотом, шумом и лязгом, который всюду преследует вас? Нет, это свыше моих сил. Неуверенным, прерывающимся голосом отвечаю-я отцу: «Хорошо, папа, я обдумаю все то, что ты мне говорил, только знаешь, папа, мне хочется совсем другого». «Ну, чего же?»– спрашивает он, и в голосе слышится уже некоторая тревога. «Мне хочется, папа, стать профессором зоологии», – выговариваю я с величайшим трудом. Отец даже выпрямился в кресле. «Что ты сказал?!» Но трудное слово уже было произнесено, и я с большей твердостью повторил слова: «Профессором зоологии». Как сейчас, помню лицо отца, он покраснел, глаза его сощурились, на губах появилась изумленная и как будто виноватая улыбка. Видно было, что он собирал все свои силы, чтобы не вспылить. Несколько минут продолжалось тяжелое, мучительное молчание. Молчал отец, а я, конечно, хотел бы совсем стушеваться. Наконец, отец встал и сравнительно спокойным голосом сказал мне: «Обдумай хорошенько, что я тебе говорил, а эту дурь выкинь из головы Ну, можешь идти». И мы расстались.

Несколько раз в течение зимы отец возвращался к той же теме. Несколько раз он всевозможными доводами старался доказать мне всю нелепость моих стремлений. Он говорил мне о том, что зоология – это Brotlose Kunst (бесхлебное искусство), что для поступления в университет мне необходимо будет сдать на аттестат зрелости, то есть снова держать все экзамены, а кроме того, два древних языка – латинский и греческий, что на все это нужно время и много труда; он говорил, наконец, о том, что, выбирая себе намеченный мною путь, я становлюсь чиновником - «человеком 20-го числа», и теряю всякую самостоятельность, теряю право распоряжаться самим собой, подчиняюсь чьей-то чужой воле, словом, становлюсь «бумажным» человеком. Все эти доводы я выслушивал, принимал, но я все-таки, в конце концов, заявлял: «А все-таки я хочу быть профессором зоологии». Конечно, такое упрямство раздражало отца, но никогда наши споры и разговоры не приводили к явному разладу, к открытой ссоре.

Так проходила эта зима 1896/97 г. Память об этой зиме сохранилась у меня тяжелая. Разлад между мною и отцом, конечно, передался всей семье, и, хотя мать никак не вмешивалась в наши споры, но чувствовалось, что и ей, и младшему моему брату Николаю[3] наши разногласия были тяжелы. Меня непрерывно терзал душевный разлад. Решиться на открытый разрыв с семьей я не находил в себе сил, да и разум подсказывал мне, что предоставленный самому себе без поддержки родных, я все равно не смогу добиться намеченной цели и сгину под тяжестью материальной нужды: с другой стороны, мечта о научной карьере так овладела мною, что я не находил в себе никаких сил, чтобы от нее отказаться. А время между тем шло, и подошли сроки выпускных экзаменов. Сдал я их на круглые «пять» и вот окончательно очутился на перепутье. Вместе со всеми перебрался я в наш загородный дом. Но, как потерянный,  бродил по моим любимым тропкам и все не знал, на что решиться.

И вдруг это решение пришло неожиданно и с такой стороны, с которой я всего менее мог его предвидеть. Как-то в середине августа отец снова позвал меня в свой кабинет. На мой недоуменный вопрос: «В чем дело?»– он усадил меня рядом со своим письменным столом и спокойно спросил меня: «Ну что же, решился ты на что-нибудь или нет?» Я ничего не ответил, а только потупил взгляд. «Ну, так слушай,– сказал отец,– вот что я решил». И с этими словами он выдвинул ящик письменного стола и взял оттуда какие-то бумаги. «Я посылаю тебя в Германию, ты уже не мальчик и пора приучаться самому думать о себе. Делаю я это для того, чтобы оградить тебя от всех этих глупых влияний, которые тебя здесь окружают. Поживи один в совершенно другой обстановке, поработай, и я уверен, что вся эта дурь слетит с тебя, как шелуха. И вот держи: это квитанция на твой заграничный паспорт. Получишь его в канцелярии генерал-губернатора. А это -  деньги на первое время. Вот тут письмо директору техникума в Mittweid'e. Я с ним списался, и он согласился принять тебя без экзаменов. А вот это – железнодорожный билет тебе. Через четыре дня отходит твой поезд. Поезжай в Москву, устраивай там свои дела и поезжай учиться. Вот тебе мой сказ и больше не будем спорить!» Конечно, я был совершенно поражен. Я взял все документы и в каком-то оцепенении вышел от отца. Трудно сейчас представить себе то взбаламученное душевное состояние, которое овладело мною в последующее мгновение. Ведь мне только недавно исполнилось семнадцать лет. Я все еще ощущал себя мальчишкой. Вся моя жизнь прошла под крылышком у родителей, я совершенно не умел о себе позаботиться, никогда не имел дела с чужими мне людьми, и вдруг, через каких-то четыре дня, я должен был очутиться один на пути в Германию, целиком предоставленный самому себе. Что делать? Как поступить? Момент был решительный, я чувствовал, что эти дни должны решить окончательно мою судьбу. Я быстро собрался и уехал в Москву. Прошла ночь и принесла с собою неожиданное успокоение. Взбаламученные мысли постепенно стали приходить в порядок, и я постепенно осознал, что никакой протест в данном случае ни к чему хорошему не приведет, что необходимо выполнить волю отца, но что это окончательно' моей судьбы все же не решает.

2. За границей

И вот, через пару дней,  я сижу один среди чужих, в вагоне поезда, который мчит меня в Германию. Позади проводы, прощания и всякие благие напутствия. Что ждет меня впереди? Немецким языком я владел вполне свободно и с этой стороны ничто меня не тревожит. Но как устроюсь у немцев без души знакомой, один, совершенно затерянный в чужом городе? Что тут гадать?

Придет время, увидим, и, в конце концов, все устроится. И постепенно мои мысли начинают обгонять события. Я уже представляю себе, как я буду жить один в своей комнате, как сложится мой рабочий день...

Я не буду описывать мою заграничную жизнь, да и описывать там, по существу, почти нечего. Я благополучно приехал в Mittweid'e и был у директора, которому передал письмо моего отца. Он принял меня вежливо, даже внимательно, кой-о-чем расспросил, дал кое-какие полезные указания и советы. Скоро без особых затруднений я нашел себе маленькую, но светлую и опрятную комнатку у одного вдового немца, отвез к нему мои два чемодана, и вот я – житель Mittweid'a, небольшого городка к западу от Дрездена. Техникум – что-то среднее между технической школой и техническим вузом. Постепенно моя жизнь входит в колею. С 1 сентября начались занятия. Многое из того, что нам читали преподаватели, было уже мне знакомо. Пожалуй, наибольший упор делался на черчение. Я приобрел чертежные принадлежности и вплотную засел за работу. День складывался так: утром – техникум, затем – обед в простенькой столовой неподалеку от моей квартиры, а вечером – подготовка к читаемым предметам, а главное – черчение, черчение, черчение. Никакие развлечения не приходили мне в голову, я даже не знаю, был ли в городке какой-нибудь театр,  и бывали ли концерты.

Что сказать о самих немцах? Относились они ко мне вполне благодушно, ни разу не чувствовал я, что являюсь для них чужаком, какой-то чуждой им расы. Больше того, у меня даже появились среди них «друзья». Особенно помню одного: высокий, лет двадцати двух; мы скоро с ним сошлись и разговорились. Ему было трудно учиться. Он был плохо подготовлен, а потому отставал от других, особенно в области математики. Как-то раз я предложил ему совместно прорабатывать математику. Он охотно согласился, и вот мы начали регулярно, через день проходить математику, особенно те разделы, которые представляли для него наибольшие затруднения. Наши занятия пошли, и вот тут-то я с благодарностью вспомнил «Петруху». Мы систематически прорабатывали параграф за параграфом, и я всячески старался внушить моему «ученику» стальную логику математических умозаключений. Как-то раз мой ученик меня удивил. Он пришел и положил мне на стол кучку денег. На мой удивленный вопрос: «Что это за деньги?»– он мне ответил, что принес мне плату за наши уроки. Я был совершенно изумлен и ошарашен. С некоторым чувством превосходства я заявил ему, что у нас в России за товарищескую услугу не принято платить деньги. Он не заставил себя упрашивать, охотно сгреб эти деньги обратно к себе в карман, крепко пожал мне руку, и наша дружба продолжала существовать неизменно.

Вообще должен отметить, что жизнь немецкой молодежи по сравнению с нашей русской бесконечно мелка и мещаниста. Ни разу не пришлось мне слышать, а тем более принимать участие в разговорах, затрагивающих большие человеческие проблемы. Все вертелось вокруг чисто бытовых мелких интересов, обсуждались костюмы знакомых барышень, рассказывались всевозможные анекдоты и, конечно, большую роль играли «пивные кружки» и «пивные кружки».

Вот так текла моя заграничная жизнь, день за днем, однообразно, почти сплошь поглощенная работой в техникуме. Пожалуй, единственным развлечением, которое я себе время от времени разрешал, это было чтение зоологических книг, которые мне удавалось разыскать в чуть ли не единственном книжном магазине, бывшем в городе.

Моя связь с Москвой и родными теплилась слабым огоньком. Я писал отцу регулярно раз в месяц, сообщая о том, как идут мои занятия, насколько я в них успеваю, а также извещал о состоянии моей денежной кассы, о полученных и истраченных деньгах. С деньгами у меня ни разу никаких затруднений не было. С этой стороны отец был в высшей степени внимателен. Изредка и он писал мне письма, сообщая о жизни нашей семьи и о мелких событиях, ее волновавших, и в каждом письме он спрашивал меня, привыкаю ли я к учебе в техникуме, начинает ли она меня интересовать и перестаю ли я, наконец, думать о своей зоологической дури, и также неизменно я в своих ответных письмах писал отцу, что по-прежнему хочу быть профессором зоологии, а что мои занятия в техникуме только бесполезная и ненужная трата времени. Так шло дело из месяца в месяц, прошел первый семестр, прошли рождественские каникулы и начался второй семестр, не суливший ничего нового. Я учился, а в душе все время сознавал ненужность и бессмысленность для меня этого учения.

Подходила весна – самое любимое мною время года, когда я чувствую, как просыпается каждая былинка, каждая мушка, каждая мышка, и весной мною овладевает какое-то беспокойство, возбуждение, когда все чувства обострены, а в голове зарождаются и формируются новые, яркие мысли. Должно быть, я почувствовал весну и в далеком Mittweid'e. Что-то в душе проснулось и затрепетало. И вот, должно быть, в таком настроении, согретом и окрыленном,  весной я написал моему отцу письмо, в котором жгучими откровенными словами попробовал еще раз убедить отца в том, что мои мечты о зоологической карьере – не мимолетная блажь, навеянная со стороны, а что вне биологии для меня нет иного призвания. Письмо было написано горячо, убедительно, четко. Вся «Петрухина» логика была пущена в ход. Письмо ушло в Москву. Впоследствии я слышал, что оно произвело на отца очень сильное впечатление, что он показывал его некоторым из наших родных и говорил с ними обо мне, делился своими сомнениями; наконец, пришел и ответ от него. Отец писал мне, что убедился в бесполезности своих усилий сделать из меня инженера, что сознает это с чувством величайшего огорчения, что он слагает с себя всякую ответственность за мое будущее и предоставляет мне полную свободу строить мою личную жизнь так, как я сам ее для себя намечаю. Он писал мне, что гарантирует мне денежную помощь на все время моей дальнейшей учебы, но ставит непременным условием, чтобы я, если вздумаю возвращаться в Россию, то могу ехать всюду, кроме Москвы и своей родной семьи. Он объяснял это требование тем, «чтобы оградить Колю (моего младшего брата) от моего вредного влияния», и [что] он не может допустить, чтобы с Колей повторилась история, подобная истории со мной. Основой такого беспокойства было, конечно, то, что, несмотря на значительную разницу лет (5 лет), я имел на брата почти неограниченное влияние, и, конечно, опасения отца были вполне обоснованными.

Мне кажется, трудно представить себе те ощущения и переживания, которые я испытал по получении этого письма. Дожидаться какого-либо подтверждения мне не было никаких оснований. В два счета я ликвидировал все свои дела в техникуме и на квартире, и через несколько дней поезд уже мчал меня в Россию. Куда? В Москву мне нельзя, в Петербург мне не хотелось из-за сырости, холодов и туманов. Так куда же?– В Киев.

3. В Киеве

Солнечный, радостный, красивый Киев, с веселыми, светлыми желтоватыми домами, с такими же веселыми приветливыми людьми, со смесью всех говоров – русского, украинского, еврейского, польского... Это было начало июня. Мне только что стукнуло 18 лет, и вот я совсем, совсем одни, в городе ни одной души знакомой, но своя душа полна светлых надежд. Я чувствую в себе достаточно сил, чтобы строить жизнь, как я хочу.

Чтобы быть зоологом, я должен поступить в университет. Чтобы поступить в университет, я должен иметь аттестат зрелости, чтобы получить аттестат зрелости, я должен сдать экзамены по всему гимназическому курсу, то есть не только по двум древним языкам (латинскому и греческому), но и по всем предметам, которые только преподавались в гимназии в течение восьми лет. Как видно, задача не такая уж простая. Но ведь я молод, я полон сил, я верю в свои способности и я знаю, что если человек чего захочет,. то он непременно этого добьется!...

Сравнительно быстро и очень удачно нахожу себе учителя древних языков. Это – преподаватель одной из киевских гимназий – Косоногов. Мы легко с ним договорились, что я буду приходить к нему ежедневно на два часа, а в остальное время готовить и запоминать все то, что он мне укажет. Очень удачно разрешился и квартирный вопрос. В том же доме, где жил Косоногов, в полуподвальном этаже нашлась крохотная каморка с окошком в одно стекло. Меблировка: железная кровать у стенки, старинный ломберный стол у окна и стул. Большего даже при желании в каморку втиснуть было бы уже невозможно, но мне большего и не надо было. С питанием дело наладилось великолепно: жена Косоногова согласилась меня и кормить. Ну, чего же лучшего мог я желать?! И вот началось мое киевское житье. Легко представить себе, с каким рвением, чуть ли не с наслаждением принялся я за грамматику, за словари, за письменные и устные упражнения, а там дальше – за Цезаря, за Ксенофонта etc, etc. Память у меня была прекрасная, времени у меня было много, а всего больше было у меня энтузиазма. И вот моя учеба стала на рельсы. Месяц шел за месяцем. Прошло лето, наступила осень, я работал неослабно, и вдруг посреди осени у меня очутились неожиданные гости. Проездом через Киев одна хорошая знакомая, даже дальняя родственница, решила посмотреть, как я живу, и пришла в дикий ужас. Немедленно полетели в Москву письма с описанием моей «норы», с описанием ее грязи (я пол никогда не мыл) и т. д. И вот из Москвы последовал строгий приказ: немедленно найти себе «приличную» комнату. Делать было нечего. Пришлось распроститься с моими простыми, но милыми хозяевами и искать себе новое пристанище. В те времена это было очень легко. На Фундуклеевской улице, совсем рядом с Ботаническим садом, я нашел себе комнату большую, чистую, светлую, с очень милой хозяйкой, обещавшей следить за мной и держать в чистоте мою комнату. Туда я перебрался и прожил все остальное время моей киевской жизни. Нет нужды описывать мою жизнь в течение полуторалетнего пребывания в Киеве. Я учился с неослабляемой энергией и много читал. В начале Фундуклеевской улицы, налево от Крещатика была маленькая лавчонка букиниста Просяничеико. Я с ним подружился и частенько заглядывал в его магазинчик. Там я перебирал старые книги, листал их, иногда покупал, и тут же у Просяниченки завязывались мои первые киевские знакомства. Это были студенты Киевского университета, народ молодой, увлекающийся и потому мне близкий по духу. Вскоре я обнаружил у Просяниченки секрет. Иногда он покупал и продавал книжки, о которых разговор велся шепотом. Оказалось, что Просяниченко охотно скупал нелегальную литературу, а затем перепродавал ее в «верные руки». Вот тут-то я первый раз в жизни соприкоснулся с нелегальщиной. В мои руки попадали то печатные книги, то литографированные, а то и просто писанные от руки. Я узнал и с величайшим уважением произносил имена Маркса, Энгельса, Плеханова и Ленина. Часть этих книг я долго хранил потом, как воспоминание о киевской жизни. Вот тут завязывались мои студенческие знакомства, и живое общение с людьми, называвшими себя революционерами, конечно, льстило мне и придавало этим встречам особую значительность. Это было мое первое политическое крещение. Как сейчас помню то громадное впечатление, которое произвело на меня чтение первой революционной брошюры под заглавием «Социализм – научный и утопический» Ф. Энгельса. Эта книга произвела в моем уме настоящую революцию. Впервые дошло до моего •сознания, что жизнь человечества подчинена своим особым объективным законам, что эту жизнь человек строит не согласно своей фантазии, иногда очень передовой, а что существуют объективные законы развития человеческого общества, которым это общество всецело подчиняется.

Тезис Маркса, что не сознание определяет бытие, а бытие определяет сознание, явился для меня величайшим открытием, и все эти новые для меня мысли заставили нацело пересмотреть свое отношение к общественной жизни, к политической и классовой борьбе, которые как раз в это время начали принимать ясные, четкие формы. По совету моих друзей – студентов я начал посещать публичные лекции по политической экономии, которые были организованы по вечерам в Киевском университете. Лекции эти читал тогда молодой еще доцент В. Я. Железнов[4], впоследствии известный ученый и общественный деятель. Читал он их, строго придерживаясь взглядов К. Маркса, читал чрезвычайно увлекательно, вполне научно и в то же время вполне доступно для понимания. Молодежь слушала его жадно и, хотя он сам не имел возможности развивать революционные взгляды, мы сами – его слушатели – дополняли недосказанное и доводили его мысли до логического неизбежного конца. Когда он закончил свой курс, мы устроили ему горячую овацию и на память преподнесли ему большой портрет Карла Маркса. И все эти мысли и впечатления жадно мною впитывались и определяли сознание.

Само собою разумеется, что кроме латинской и греческой грамматик и заучивания вокабул, у меня оставалось еще свободное время для чтения. И вот я с величайшим рвением принялся читать по биологическим дисциплинам все, что мог добыть как на русском, так и на немецком языке. Пользуясь библиографическими указателями в прочитанных работах и книгах, я составил себе список книг, которые обязательно должен был прочесть, и заказывал эти книги Просяниченко, который охотно и добросовестно старался мои заказы выполнять. Моя личная биологическая библиотека пухла, как на дрожжах. Помню, что особенно заинтересовали меня вопросы наследственности и, очевидно, уже тогда Судьба определила мне быть генетиком.

А между тем время шло. Приближалась весна 1899 г. Уже полтора года длилось мое киевское житье, полтора года я уже склонял и спрягал латинские и греческие слова, и все настойчивее начинала тревожить меня мысль о том, откладывать ли мне гимназические экзамены еще на год или рискнуть и попробовать сдать наступающей весною. Я начал серьезно советоваться об этом с моим учителем Косоноговым. И, в конце концов, решили: лучше идти в бой, хотя бы рискуя проиграть сражение, чем позорно отступать, заранее признавая себя побежденным. И вот я решился. Подал прошение о допущении меня к экзаменам на аттестат зрелости. Мою просьбу уважили и назначили мне держать экзамены при 5-й Киевской гимназии, что на Печорах (директором был Петри). Я обратился в указанную гимназию с просьбой дать мне расписание моих экзаменов и вскоре его получил. Сосчитал – восемнадцать экзаменов! И это – в срок немногим более одного месяца. Все экзамены по предметам, по которым держали гимназисты-выпускники, я должен был держать вместе с ними, а в промежутках между ними были напиханы все предметы, по всем восьми годам полного гимназического курса. И чего тут не было! И география, и славянский язык, и даже логика. У меня даже чуть голова не закружилась, но делать было нечего, другого выхода не было, и я со всем моим усердием принялся за подготовку.

Начались экзамены, если память не изменяет, с русского сочинения. Как сейчас помню тему – «Почему мы должны дорожить памятниками древности?» Тема была по мне. В основу сочинения я положил К. Марксов тезис, конечно, не упомянув его имени. Каждое явление может быть вполне понято нами только тогда, когда мы знаем его историю. И это положение я развивал на ряде примеров. Как иногда со мной бывало, на меня снизошло вдохновение, и я писал легко и свободно. Впоследствии я слышал, что преподаватель русского языка читал своим ученикам-выпускникам мое сочинение как образец того, как надо писать, и успех моего сочинения спас все мое дело. Все другие экзамены, за исключением древних языков, я сдал на «пятерки». Но с древними языками все же произошла заминка. Предстояло шесть экзаменов, по три экзамена на каждый язык: устный, письменный перевод (экстемпораль) с русского языка на древний и обратно – с древнего языка на русский. И вот экстемпораль с русского на греческий я провалил. Для этого была, как будет видно из дальнейшего, особая причина (я захворал брюшным тифом), но все же полученная двойка лишала меня аттестата зрелости. Я слышал впоследствии, что когда на педагогическом совете в гимназии разбирали результаты экзаменов и дело дошло до моей двойки, то преподаватель русского языка и некоторые другие заступились за меня и стали упрашивать «грека» переменить балл «двойку» па «три с минусом». Грек оказался не человеком в футляре и, взвесив всю обстановку, он уступил, и тем самым спас мой аттестат и дал мне возможность осуществить мою мечту об университете. Хочется, хотя бы здесь с опозданием на 60 лет сказать ему сердечное спасибо!

Как я только что упомянул, приблизительно на середине экзаменов я захворал тяжелой формой брюшного тифа. Голова болела и трещала так, что по временам казалось, что не выдержу и потеряю сознание. Я вставал с сильнейшей головной болью и ложился спать с еще более сильной. Я приписывал эти боли величайшему нервному напряжению вследствие напряженной и длительной умственной работы, и вот в таком-то состоянии продолжал держать вторую половину экзаменов. Только придя домой после последнего экзамена, я сразу сдал, повалился на постель и потерял сознание. Что было дальше, в ближайшие дни, совершенно не помню. Первое, что сохранилось в памяти после моего обморока, было то, что я лежу в своей постели, весь в свежем белье, а у моих ног в кресле лицом ко мне сидит моя мать. Значит, о моей болезни успели телеграфировать в Москву, и мать успела из Москвы приехать в Киев.

Описывать всю болезнь, конечно, нет нужды: помню, что меня на тонком матрасе четыре носильщика тащили в вагон, в отдельное двухместное купе. Доктор предупреждал мать, что она может меня и не довезти. Но мой крепкий организм все благополучно вынес. Меня сразу увезли в наш загородный дом, и там я продолжал хворать почти до сентября месяца. У меня появился ряд осложнений, оставивших по себе память на все последующие 60 лет. Но все же дело было сделано. Все же я аттестат зрелости завоевал, и душа моя успокоилась. А болезнь моя имела то, что я очутился дома и никакому остракизму не подвергался. В свое время мое прошение о зачислении в Московский университет со всеми нужными бумагами было подано и было удовлетворено. И вот я стал студентом 1-го курса естественного отделения физико-математического факультета Московского императорского университета.

4. Первый год в Московском Университете

Итак, я – студент Московского университета. В новеньком студенческом мундире, со шпагой на левом боку, представился я ректору А. А. Тихомирову. Несколько душеспасительных напутствий, и я вливаюсь в коллектив, именуемый первым курсом. Правда, я еще слаб; особенно пострадала память. Но необычайная обстановка, непривычная лекционная система преподавания, толстые фолианты учебников, а главное, совершенно новая, незнакомая студенческая среда – все это кружит голову и разрывает на части внимание. Я с жаром принимаюсь за учебу, уже через какие-нибудь месяц или два я участвую в зоологическом кружке под руководством профессора Н. Ю. Зографа и читаю доклад о строении гидры на основании нескольких немецких специальных работ, указанных мне руководителем. При Обществе любителей естествознания, антропологии и этнографии под председательством тогда еще доцента Г. А. Кожевникова работала комиссия по изучению фауны Московской губернии, и я тотчас же становлюсь ее активнейшим участником. И студентом первого курса делаю мой первый «научный» доклад о тех дополнениях к фауне московских чешуекрылых, которые мне удалось установить.

Но все же самое главное, самое захватывающее, что меня окружало, это были студенты. Душа так к ним и рвется. Все они мне кажутся чрезвычайно интересными, с каждым я завожу разговоры на самые животрепещущие темы. Вскоре у нас образуется кружок, поставивший себе задачей основательно изучить революционную литературу, проработать «до дна» спорные вопросы, словом, из дилетантов стать настоящими революционерами. Я усаживаюсь за первый том «Капитала» Маркса и штудирую его систематически главу за главой и попутно читаю все из нелегальной литературы, что попадает мне в руки. А в то же время мы очень боимся того, чтобы ие подпасть под чье-либо одностороннее влияние и очень ревниво следим за тем, чтобы сохранить самостоятельность своей мысли. Так проходит 1-й семестр 1900/01 учебного года. Прошли зимние каникулы. Начался 2-й семестр, а вместе с тем мое первое «боевое» крещение. В Киевском университете вспыхнули какие-то свои местные беспорядки. Министром народного просвещения был тогда Боголепов. И вот сей муж изобрел универсальный способ успокаивать студентов. Он решил вспомнить далекие времена царствования Николая I, и всех недовольных студентов гуртом отправил из университета в солдаты. Их было 183 человека. Легко было представить себе то возмущение, тот энергичный протест, который эта мера должна была возбудить среди студентов других университетов. Эта волна докатилась, конечно, и до Москвы. Начались сходки, «недозволенные сборища», выступления с призывом поддержать киевлян. Учеба прервалась, все смешалось, и все университетское начальство оказалось бессильным перед возмущением, охватившем все студенчество. И вот всюду пошел слух, везде появились коротенькие записочки – в таком-то часу в актовой зале всеобщая сходка. Актовая зала старого здания забита до отказа. На кафедру входит студент, звенит звонок. «Предлагаю избрать председателем товарища Церетели. Кто ,,за" – прошу поднять руку». Над толпой целый лес поднятых рук. «Предложение принято». На кафедру поднимается студент Церетели, если память мне не изменяет, студент 3-го курса юридического факультета. «Объявляю сходку открытой; желающих выступить прошу записаться у секретаря». Поднимается несколько рук. В президиум передается несколько бумажек. «Записалось шестнадцать человек, предлагают закрыть запись». По зале проносится гул: «Закрыть, закрыть», и затем начинаются выступления товарищей. Первый же оратор в горячей речи говорит о причине волнений, о возмутительном насилии и беззаконии распоряжения министра народного просвещения и призывает студентов объявить университетскую забастовку до тех пор, пока киевские студенты не будут возвращены в университет. Второй, третий товарищи выступают с этим же призывом, каждый вливая в него частицу своего возбуждения, своего протеста. Но находятся и «умеренные» элементы. Это так называемые «академики», или «белоподкладочники»[5]. Не выступая открыто против сделанных предложений, они старались уменьшить пламя возмущения ссылками на то, что забастовка грозит потерей целого года учебы, что деньги за ученье все равно с нас взыщут, будем ли мы учиться или нет, что многим товарищам придется расстаться с университетом и т. д. Сходка слушает их с возмущением. Раздаются стук, шум, выкрики: «Долой»!, «Довольно!», «Ври, да знай меру!» и т. п. Но Церетели стремился сохранить беспристрастие, и его звонок гремит почти беспрерывно. Но вот список выступлений исчерпан. Церетели встает и заявляет: «Предлагается следующая резолюция – объявить всеобщую студенческую забастовку и не возобновлять занятий во всем университете до тех пор, пока киевские товарищи не будут возвращены в университет». Затем следовали требования свободы слова, собраний, печати. Резолюцию ставят на голосование: «Кто ,,за" –поднимайте руку». Над головами студентов – сотни рук. «Кто против?» В зале видно рук сорок – пятьдесят. Резолюция принята подавляющим большинством голосов...

В это время к Церетели подходит какой-то студент и что-то шепчет ему на ухо. Церетели кивает головой, затем встает и, обращаясь к собранию, заявляет: «Товарищи, внимание! Только что получено сообщение, что все выходы из старого помещения закрыты, оставлен только выход во двор. Выход со двора на улицу занят полицией, которой приданы воинские части. Поэтому убедительно прошу соблюдать порядок и избегать всяких эксцессов». Настроение моментально обострилось. Все чувствуют, что настоящая борьба, борьба с жертвами наступает. Все стали сосредоточеннее, все стараются не подавать вида, что встревожены. Студенты начинают расходиться. Все ходят медленно, стараясь не шуметь. По наружной двойной лестнице спускаемся во двор. Ворота на Моховую закрыты. Около железной решетки снаружи толпа людей – человек двести, среди которых изредка мелькают студенческие фуражки. Мы подходим к воротам. Они раскрываются, и мы прямо попадаем в объятия полиции, плотно оградившей выход, а позади полиции видна шеренга солдат с примкнутыми штыками. После того как со двора вышли человек 60–80, дверка ворот захлопывается, а вся группа студентов, плотно окруженная полицией и войсками, препровождается в расположенный напротив Манеж. И так, группа за группой все студенты оказываются в Манеже, конечно, и я в том числе.

Манеж большой. Вся середина его засыпана слегка влажным песком. Холодно. Ведь такое громадное помещение отопить, как следует, не представляется возможным. Мы – студенты – занимаем большую часть Манежа. Только вблизи входных дверей сосредоточена довольно значительная группа полицейских, позади которых блестят штыки воинской части. Итак, началось!...

Что испытывал я сам, какие были мои переживания? Сейчас, когда описываемое имеет почти шестидесятилетнюю давность, полностью воскресить в памяти все мною тогда испытанное и перечувствованное, конечно, невозможно. Восьмидесятилетнему старику не передать впечатлений двадцатилетнего юноши. Но все-таки!... Все, что происходило со мною, я воспринимал, как совершенно исключительный, неожиданный и величественный праздник. Я чувствовал себя на вершине политической волны, чувствовал себя героем, на которого смотрит вся Москва. Нервное возбуждение было чрезвычайное. Я буквально не мог оставаться на месте, и другое чувство владело мною, чувство подвига, совершенного во имя счастья людей, во имя освобождения жестоко пострадавших безвинных товарищей. Те чувства, которые овладевали мною при чтении про преследование и смерть Джордано Бруно и других мучеников за честь и свободу человечества,– эти чувства жертвенного подвига во имя человеческого блага переполняли мою душу, и я думаю, что не ошибусь, если скажу, что те же чувства владели и каждым из нас. Именно эти чувства жертвенности во имя блага человеческого толкали некоторых студентов, случайно не попавших на сходку и оказавшихся в подпирающей толпе, на то, чтобы прорываться к своим товарищам сквозь кольцо полиции и войск и следовать за нами в Манеж.

Считаю нужным отметить еще одно из тогдашних моих переживаний. Мне непременно хотелось чем-нибудь себя проявить, чем-нибудь показать другим, что я настоящий стопроцентный революционер; я не назову это чувство тщеславием потому, что оно было лишено желания показать свое превосходство над другими, но все же мне хотелось чем-нибудь выявить свою преданность революционному делу. Я несколько раз пробовал выступать перед товарищами, но, увы! Я, очевидно, не был рожден быть вождем. Мои выступления проходили незаметно, никого особенно не волнуя, и я все-таки оставался простым первокурсником-новичком,– должен добавить еще, что кроме нас, университетских студентов, в Манеже очутилась группа человек в 20 – курсисток с Высших женских курсов Герье. Я не видел, когда они присоединились к нам, но их присутствие в Манеже особенно заставило нас подтянуться, проявить заботу об «удобствах» дорогих нам товарищей.

Опишу несколько моментов из нашего манежного сидения, особенно врезавшихся мне в память. Вскоре после того как мы были водворены в Манеж и немножко в нем осмотрелись и освоились, мы вдруг услышали нечеловеческие вопли и гул голосов, несшийся со стороны входа. Все бросились туда. Несколько человек студентов и полицейских держали студента, кто за руки, кто за одежду, а студент кричал истошным голосом и рвался из их рук ко взводу солдат, ощерившихся штыками. Студент вопил, повторяя одно и то же: «Нужна кровь, кровь, кровь!»... И несколько человек напрягало все свои силы, чтобы удерживать его на некотором расстоянии от солдатских штыков. Вдруг студент упал, его члены свела судорога, глаза совсем закатились под лоб, и было страшно смотреть на эти пустые белки; изо рта потекла густая кровяная пена. Очень быстро его подхватили полицейские и куда-то понесли. Что с ним случилось дальше, осталось нам неизвестно. Конечно, этот припадок был следствием все того же величайшего нервного возбуждения, которое охватило нас всех вообще.

Быстро надвигались ранние зимние сумерки. Зажглись огоньки электрических ламп по всему Манежу. Стало ясно, что нас оставят здесь ночевать. Часов в восемь вечера открылось кольцо полицейских, и в Манеж втащили несколько ведер с ужином. Принесли целый мешок деревянных ложек, каждый получил по краюхе хлеба, уселись на земле кружками вокруг ведер и принялись хлебать. Ужин состоял из кипяченой воды, в которой плавали куски капустных листьев, и из небольшого количества разваренного картофеля. Мне, да, вероятно, и не мне одному, ужин показался великолепным, как великолепно было все, что происходило с нами и чего мы никогда раньше не переживали. А время шло, надо было укладываться па ночь. Позаботились о курсистках, собрали для них все теплое, что можно было собрать, причем некоторые из нас снимали с себя верхнюю одежду. Спали, конечно, вповалку, прямо на земле, а от холода спасались тем, что как можно плотнее прижимались друг к другу. Спали, понятпо, плохо, почти не спали вовсе – мешали нам как холод, так и все треволнения дня.

На следующий день наше сидение продолжалось. Сколько мы ни старались разузнать, что будет дальше и когда определится наша дальнейшая участь, мы всюду наталкивались на глухую стену. Как-то надо было коротать время, и вот вспоминается мне такая сцепа: из дальнего угла Манежа несется коротенькая плясовая мелодия, сопровождаемая ритмичным прихлопыванием ладошек. Устремляемся туда. Небольшая свободная площадка окружена плотным кольцом студентов и курсисток, внутри этого кольца пляшет молодая, стройная, красивая курсистка; переступая едва заметно, она плывет по кольцу и пляшет только плечами и руками, поворачивая свое лицо в такт плясовой. Она вызывающе смотрит на присутствующих, как бы приглашая на состязание. И вот вдруг на площадку выскакивает студент и начинает выделывать всевозможные коленца. Курсистка оживает, улыбается, танец ее становится энергичнее, возбуждённее. Студент так и крутится вокруг нее, его коленца становятся все смелее. Сквозь кольцо зрителей прорывается другой – на нем красная косоворотка, студенческая тужурка расстегнута, он бросается к своему «противнику», и состязание становится еще более бурным. Курсистка улыбается и губами, и глазами. Она сама пляшет уже с азартом, и волнение от этого состязания охватывает всех нас.

Никогда в жизни не видывал я больше такого танца. Это было какое-то необычайное соревнование красоты и ловкости, удальства и грации.

И все-таки время тянулось нескончаемо долго, медленно и бесцветно. Вчерашнее возбуждение, вчерашний нервный подъем за ночь совершенно стушевались и сменились противоположной реакцией. Мы слонялись по Манежу из конца в конец, не зная, что с собой делать. Разговоры не клеились, и в голове жила лишь одна мысль: что же будет дальше?

Впрочем, еще одно небольшое событие несколько всколыхнуло наше сонное царство. С первого момента водворения студентов в Манеж среди них появилась совершенно чужая фигура. Сначала я принял ее за какого-нибудь служащего Манежа – истопника, подметальщика или что-либо в этом роде. Эта фигура невольно обращала на себя внимание – невысокая, худая, в старом истертом пальто и в совершенно бесформенной шапке. Но что особенно бросалось в глаза – это были довольно большие клочки совершенно белых волос, рассеянные по всей голове, по усам и по небольшой бородке. Еще обращали на себя внимание его глаза: как мышата, они все время бегали, как будто чего-то искали, и никак не удавалось пристально посмотреть в эти глаза, а в то же время взгляд был какой-то хищный, как у ястреба, высматривающего свою добычу. Эта фигура шмыгала между студентами, прислушивалась к отдельным разговорам и вообще вела себя странно. Нас, студентов, она заинтересовала, и в конце концов мы решили выяснить, что это за человек. Он назвал свою фамилию – Кузис – и объявил, что он старый революционер, решивший принять участие в нашей студенческой «революции». Тогда мы потребовали, чтобы он во всеуслышание рассказал, кто он такой. По всему Манежу пронесся призыв: «На сходку!». Лениво, почти нехотя собирались мы в кучу вокруг перевернутого вверх дном ящика, на котором стоял Кузис. Наконец, мы собрались, и Кузис заговорил. Он отрекомендовал себя старым революционером, много пострадавшим в застенках охранки. «Вот видите эти клочья белых волос – эта памятка осталась мне от охранки». Он приветствовал нас за нашу решимость встать на защиту товарищей, выражая радость, что он, наконец, дожил до этого дня, призывал нас стойко бороться и так дальше и все в том же духе. Не скажу, чтобы он вызвал подъем революционного пыла. Лично у меня все же осталось какое-то смутное чувство недоверия, сам не знаю, чем вызванное. Но кем бы там ни был Кузис, он был принят в нашу студенческую семью и с тех пор делил с нами все обстоятельства жизни.

Около полудня принесли нам обед – все та же похлебка и небольшое количество гречневой каши, слегка смазанной постным маслом. Сегодня этот обед показался уже совсем не таким вкусным, как вчера. И вот снова потянулись минуты и часы, стало темно, зажгли лампочки, и мы все ходили и бродили, как потерянные. Настала холодная ночь, снова улеглись мы с тяжелым уже чувством, и многие никак не могли согреться.

Измученные, потерянные проснулись мы на следующее утро. Что же будет дальше? Когда же этому сидению будет конец? И снова потянулось мутное время.

Но вот уже во второй половине дня вдруг зашевелилась полиция, зашевелились войска, и раздалась команда: «Построиться в колонну, по четыре человека в ряд». Мы быстро собрались и построились; двери Манежа распахнулись, и мы очутились на улице, окруженные войсками с правой и с левой стороны. Вот мы пошли. Куда? Ответ на этот вопрос не заставил себя долго ждать, вскоре нас повернули в сторону Страстной площади, всем стало вполне ясно, что перед нами прямая дорога в Бутырки.

Но вот мы и у цели. Большие, тяжелые ворота Бутырской тюрьмы, как бы радостно заскрипев, распахиваются перед нами и приветствуют нас: «Добро пожаловать, дорогие гости!»

Нас вводят в огромное приемное помещение, начинается длительная процедура заполнения анкет. Наконец, все сделано, и нас водворяют на место нашего постоянного жительства. Оказывается, для нас освободили целый второй этаж одного из внутренних корпусов. Все камеры оказались заселенными студентами. Мы расположились как дома – у каждого была своя койка, каждый разместился со своими однокурсниками и друзьями в облюбованном им месте. Но тесноты не было. Все двери в корпусе открыты настежь, ходим свободно из камеры в камеру, смотрим, где и как кто устроился. Быстро организуемся, выбираем старост, дежурных: словом, устраиваемся надолго.

И вот наша бутырская жизнь потекла по своему руслу. Рассказывать о ней подробно нет оснований. Скажу только, что мы старались заполнить наше время, чем и как могли. Пожалуй, наиболее любимым нашим развлечением было пение: почти в каждой из камер был свой хор, и целый день то здесь, то там раздавалось пение. Помнится, что особенно часто пели песню:

Как за речкой быстрой

Становой едет пристав,

Ой, горюшко-горе,

Становой одет пристав.

Становому на ужин

Поросеночек нужен.

Ой, горюшко-горе,

Поросеночек нужен...

Звонкий голос запевалы заводит высоким тенором первые слова новой песни:

Пошли девки в Дон купаться,

Пошли девки в Дон купаться...

Хор подхватывает:

В Дон купаться, кума,

В Дон купаться... (и два раза)

Вскоре появился и «печатный» (рукописный) журнал под названием «Бутырский вестник». Помню начало первого выпуска. Он начинался стихотворением:

В каком году, рассчитывай,

В какой стране, угадывай,

За стенами за крепкими

С железными решетками

Студентов сотен с пять.

За что их взяли, ведомо,

За что сажали, знаемо,

Шумят, поют ребятушки, Кашицею питаются,

Клопы их кровь сосут...

Начальство к нам носу не показывало. Было очевидно, что оно вообще не знает, что с нами делать, а потому мы жили, как хотели. Правда, изредка являлся тюремный надзиратель и вызывал отдельных студентов, вообще наиболее активных, на допрос. Иногда студент возвращался в камеру, а иногда исчезал, и никто не знал о его дальнейшей судьбе. Одни думали, что его отпускали под расписку, другие же предполагали, что его перевели в одиночку. Но как-то мы мало тревожились и не реагировали на подобные случаи.

Кузис был с нами и все время вертелся среди наиболее деятельных студентов, часто вступая в разговоры и споры. Многим эта фигура была не по душе. В его присутствии невольно возникало какое-то чувство настороженности. И его несколько раз вызывали к следователю. Но он каждый раз возвращался. И вот вдруг разыгрался инцидент. Как-то раз он вернулся с допроса, и студенты окружили его, желая узнать, о чем его допрашивали. Он что-то рассказывал, как вдруг один из студентов прямо в упор задал ему вопрос: «Ну, а в бане Вы мылись у следователя?» Кузис изумленно взглянул на спрашивающего и ответил: «С какой стати?» «А с такой, что ушли Вы в грязной рубашке с серыми полосками, а вернулись в чистой, в клеточку». Кузис был явно смущен и молчал. Кругом поднялся шум, раздались выкрики: «Провокатор!» «Вей провокатора!» Студенты бросились бить Кузиса, но в это время подоспели несколько человек охраны и отбили Кузиса от разгоряченных студентов. Впоследствии я слышал, что Кузис плохо кончил. Его позднее направили в Рязань, на одну бастующую фабрику, но его там быстро раскусили и придушили в каком-то темном закоулке. Кажется, никто не доискался его убийц.

Так прожили мы две недели, и вдруг обстановка резко изменилась. Что? Как? Почему? Все это «как и почему» было для нас совершенно непонятно. Но явилось высшее начальство и объявило нам, что получен приказ о нашем освобождении, но что для этого нужно выполнить некоторые формальности. Мы должны небольшими группами спускаться в первый этаж, там расписываться, после чего мы были свободны. Легко представить себе наше волнение и изумление. Сборы были недолгие. Один за другим спускались мы вниз, а затем исчезали за воротами тюрьмы, еще так недавно нас радушно принимавшей. Только придя домой, я узнал, в чем дело. Четвертого февраля на всю Россию прогремел выстрел: студент П. Карпович во время приема у министра народного просвещения Боголепова убил его из револьвера. Это событие потрясло не только все общество, но и правительство. По Москве распространился следующий слух: вскоре после этого события собрался Совет Министров, на котором присутствовал генерал Ванновский, старый сослуживец Скобелева по его туркестанским походам. Он попросил слова и выступил приблизительно с таким мнением: «Мы все жестоко виним студентов, но одни ли они виноваты? Правильна ли была политика последних лет, которая только раздражала и волновала студенчество? Ведь недоверие всегда родит и встречное недоверие, и недоверие правительства к студентам вызвало в их горячих молодых головах встречное недоверие, и можно быть уверенным, что доверие со стороны правительства к студентам встретит еще более горячее доверие в кругу молодежи». Как говорят, это выступление произвело сильное впечатление, и через пару дней последовало назначение генерала Ванновского министром народного просвещения; и эта перемена политики явилась причиной нашего внезапного освобождения.

Последующие три года получили среди студентов название «эпохи доверия». Мы начали учиться. Были сделаны кое-какие облегчения для студентов, между прочим, сформировалась организация, охватившая весь университет и получившая название «Студенческий орган». Каждый курс посылал в этот Орган по одному делегату. Орган имел даже свою печать: крепкое рукопожатие двух рук и под ними надпись «Студенческий орган». Все это было полулегально, то есть никто за это студенчество не преследовал, но в то же время никто этого нам не разрешал.

Вот в такой, вообще говоря, мирной обстановке шли дальнейшие годы. Но буря надвигалась и на этот раз совсем с другой стороны и неизмеримо более мощная и грозная. Подходил 1904 г. с его неудачной японской войной, с чувством полного недоверия к царскому правительству, с широким осознанием пролетариатом своих сил и прав. Но об этом дальше.

5. Всероссийский стачечный комитет 1904–1905 гг.

Я остался на второй год на первом курсе. Причин для этого было три. Конечно, только что пережитые волнения совершенно выбили меня из колеи учебы, и войти снова в нее было мне нелегко. А затем перенесенный летом тиф сильно ослабил мою память и к этому я никак не мог приспособиться. Наконец, я никак не мог освоить новую форму университетской учебы. В школе мы привыкли учиться по тоненьким учебникам, где запоминали наизусть чуть ли не каждую строчку. А тут вдруг огромные, толстые учебники, иногда чуть ли не в 1000 страниц с огромным материалом, и никто не мог нам показать, как надо по-новому работать,– и я остался на второй год. Все последующие годы учебы протекали мирно и успешно. Я благополучно переходил с курса на курс. И вот подошел роковой 1904 г. В последних числах января вспыхнула русско-японская война. Война не принесла нам никакой славы и показала всю нашу внутреннюю слабость, всю гниль, на которой стояло и держалось самодержавие. Вся страна глухо волновалась, и правительство чувствовало, что оно теряет почву под ногами. Японская война приносила нам все новый и новый позор. Сдача Порт-Артура, Ляоян, Мукден и, наконец, полный разгром русского флота под Цусимой окончательно убедили всех, даже самых слепых, что продолжаться так дело не может. Требование полной политической реформы, изменения всего правительственного строя звучали все решительнее и настойчивее. Сначала правительство думало отделаться незначительными подачками. Было объявлено положение о совещательной Булыгинской Думе, но ей так и не суждено было состояться, и она погибла в утробе канцелярии, ее породившей[6]. Конечно, и мы – студенты – не могли оставаться равнодушными и все сильнее волновались. Наконец, гроза разразилась. Вспыхнула сначала железнодорожная, а потом всеобщая забастовка. Вся страна оказалась парализованной, прервалось сообщение между ее частями и замерли промышленность и торговля. Москва оказалась без света, без воды, и решительно прозвучало требование конституционного строя. В такой обстановке родился «Манифест 17 октября». Правительство полностью капитулировало[7]. Манифест вводил конституцию с полноправной Государственной Думой, с объявлением свободы собраний, слова и печати, со знаменитой выборной «четыреххвосткой», то есть выборы всеобщие, равные, прямые и тайные! Вся страна ликовала. Казалось, что перелом наступил решительно. Но это только казалось. Уже следующий день принес тяжелое разочарование и обнаружил всю фальшь правительственных обещаний. На следующий день после объявления Манифеста, т. е. 18 октября 1905 г., у Бутырской тюрьмы собралась огромная толпа москвичей с требованием немедленного освобождения политических заключенных. Тюремная администрация виляла, утверждала, что без разрешения генерал-губернатора она этого сделать не может, что она за этим разрешением послала и т. д. Толпа стояла, не расходилась, и в нее вливались все новые и новые группы. Помню, я стоял на опрокинутой бочке и пытался что-то говорить, и вдруг в задних рядах раздался шум, он приближался, нарастая, и вдруг мы все услышали роковые слова: «Бауман убит!» Это известие поразило нас как громом. Радостное, возбужденное настроение сразу упало, у всех опустились головы, и толпа начала медленно расходиться. Вскоре мы узнали подробности: Бауман, только накануне освобожденный из тюрьмы, ехал на извозчике вблизи Московского технического училища и держал в руках развернутое красное знамя. Какой-то дворник, расфанатизированный черносотенцами, выскочил в это время из ворот, подбежал сзади к пролетке Баумана и со всей силы ударил его по голове тяжелым ломом, бывшим у него в руках. Бауман был убит на месте[8].

На следующий день состоялись грандиозные похороны Баумана. С раннего утра и до 4 часов дня тянулась траурная процессия от Московского технического училища к Ваганьковскому кладбищу, где и состоялись похороны. Когда я подошел к кладбищу, меня туда не пустили. Все кладбище до отказа было заполнено народом.

Но трагедия еще не кончилась! Уже под вечер, в темноту возвращались по своим домам участники похоронной процессии. По Никитской улице по направлению к Манежу шла толпа студентов, человек двести со знаменем и пением революционных песен. Близ дверей Манежа толпилась небольшая кучка казаков с винтовками за плечами. Толпа студентов переходила к зданию университета и вдруг, со стороны Манежа блеснул огонек, прогремел выстрел, другой, третий, обойма за обоймой. Толпа сразу дрогнула, бросилась бежать назад и в переулок, прижимаясь к стенам домов. Посреди улицы лежали мертвые и корчились раненые. Если память мне не изменяет, то убитых на месте было одиннадцать человек, а раненых около 25. Вот она, дарованная царем неприкосновенность личности! Все поняли всю глубину лжи объявленного манифеста!

Рабочие, служащие и все честные люди волновались. Стало ясным, что мира быть не может, что старое правительство со всеми его лживыми манифестами должно быть свергнуто. Всероссийский железнодорожный стачечный комитет[9], сыгравший такую важную роль в организации забастовки, решил не распускаться, а преобразоваться во Всероссийский стачечный комитет[10], включающий в себя все предприятия и все учреждения, имеющие общественное значение. И университет получил предложение прислать в Комитет своего представителя. В это время я был представителем 4-го курса в «Студенческом органе», и мои товарищи откомандировали меня во Всероссийский стачечный комитет. Таким образом, я оказался в гуще начинающейся новой борьбы.

Это было в конце октября. Наш Комитет собирался в Реальном училище Фидлера, что на углу Лобковского и Мыльникова переулков[11]. Наши заседания происходили обыкновенно по вечерам. Присутствовало человек 60–70. В Стачечный комитет входили делегаты самых различных предприятий, заводов и фабрик как города Москвы, так и некоторых других городов. Обычно материалом для выступления служили вести с мест о ходе забастовок, об их подготовке и развитии. Затем принимались и удовлетворялись просьбы о присылке агитаторов или руководителей стачек, затем бывали доклады на темы текущего момента, которые делали большей частью представители ЦК партии большевиков и меньшевиков. В Совете постоянно велась политическая борьба между большевиками и меньшевиками. Я не помню, чтобы была представлена партия эсеров, хотя, несомненно, было немало членов, разделявших эсеровские взгляды. Среди всех членов Стачечного комитета ярко выделялась одна фигура – это был железнодорожник, машинист Ухтомский. Он был прирожденный вождь. Трудно сказать, что было в этом человеке особенного. Простое русское лицо, простая без прикрас речь, но в то же время все, что он говорил, ясно и четко доходило до сознания. Может быть, особенностью его было то, что Ухтомский чрезвычайно быстро и отчетливо схватывал создавшуюся новую ситуацию и эту четкость н ясность умел довести до понимания своих слушателей. Выступал он не часто, но если выступал, то его слово было всегда решающим. Погиб он трагически. Когда после подавления Московского восстания правительство жестоко расправлялось с повстанцами, Ухтомский скрывался недалеко от Люберец. Там его нашли, арестовали, и тут же на месте по приказу полковника Мина без суда и следствия Ухтомский был расстрелян. В память этого замечательного человека станция, около которой он погиб, и окружающий район, в котором это случилось, получили наименование Ухтомского.

И я получил от Комитета направление: Комитет послал меня для организации и проведения забастовки на Московский стеариновый завод, что в Лефортове. Когда я туда пришел, там уже орудовал эсер. Но справиться с ним не представило никакого труда. Я проводил строго большевистскую линию, и рабочие сразу примкнули на мою сторону. Забастовка шла дружно, планомерно, и я сохранил со многими рабочими самые дружеские отношения, когда через несколько лет приходилось случайно встречаться.

Хорошо помню некоторые детали внутреннего размещения в доме реального училища Фидлера. Сейчас же подле входа – большая прихожая и вправо от нее комната, которая, по-видимому, служила канцелярией училища. В этой комнате помещался склад оружия. Тут всегда толпился народ. Винтовок и я не помню, но всегда стояло несколько ящиков, доверху нагруженных револьверами всевозможных систем, начиная от простых «Смит и Вессон» и кончая большими тяжелыми «парабеллумами». Откуда появлялись эти ящики, кто их привозил, так и осталось мне неизвестным. По какому принципу раздавали это оружие, также до сих пор я не знаю. У меня создалось впечатление, что его получал всякий, кто этого хотел. По крайней мере я помню, что встретил здесь Колю, 18-летнего сына нашей сельской учительницы, который на мой вопрос, что он тут делает, с гордостью ответил, что он максималист (т. е. эсер) и что он без оружия никак не может. Трагична была судьба этого мальчика. Полученный револьвер сжег ему руку, и кончилось тем, что он убил в упор какого-то несчастного железнодорожного жандарма, а сам за это угодил на виселицу. Никогда не забуду лица его матери после получения известия о его гибели.

Широкая каменная лестница вела в помещение 2-го этажа, и наши заседания происходили в большом классе на этом этаже. Самое здание было четырехэтажное, а рядом с ним фасадом по Мыльникову переулку почти вплотную к нему примыкал другой трехэтажный дом, крыша которого проходила под четвертым этажом фидлеровского дома. Необходимо отметить еще деталь в строении дома. Прямой угол, образованный фасадами домов по Лобковскому и Мыльникову переулкам, был срезан и на срезе располагалась большая, очень тяжелая, дубовая дверь, а над ней в верхних трех этажах были расположены большие окна.

Не могу обойти молчанием один инцидент, не имевший никакого революционного значения, но важный и интересный, на мой взгляд, для каждого русского человека. Дело было во второй половине ноября. Политическая атмосфера доходила в это время «до белого каления». Все ждали с минуты на минуту решительного взрыва, и наш Комитет работал в очень напряженной и даже нервной атмосфере. Как-то раз около десяти часов вечера повестка нашего заседания была исчерпана и председатель был готов объявить о закрытии заседания. К нему кто-то подошел и что-то шепнул на ухо. Председатель (кажется, Ухтомский) кивнул головой и, подняв руку, заявил: «Объявляю заседание закрытым, но прошу товарищей не расходиться, а подняться в актовый зал». Отовсюду послышались недоуменные вопросы: «Что, что случилось?» Сразу представились всякие возможности: что мы окружены полицией, что нас хотят арестовать, что началась-таки революция и т. п. Все возбуждены, все нервничают. Переходим в актовый зал, рассаживаемся и ждем. Проходит две-три минуты, и вдруг распахивается дверь и на пороге появляется мощная фигура... Федора Ивановича Шаляпина. Он входит улыбаясь и раскланиваясь, встреченный громом аплодисментов всех присутствующих. Идет Федор Иванович по проходу в домашнем костюме, в коротеньком пиджаке, без перчаток, за ним его аккомпаниатор с толстым пуком нот под мышкой. Федор Иванович останавливается еще раз, здоровается и говорит: «Захотелось попеть, хочу попеть вам. Угодно ли вам?» Со всех концов несутся возгласы: «Просим! Просим! Хо-ти-и-им!!» «С чего же начнем?» Кто-то из рядов крикнул: «Дубинушку!». «Давайте „Дубинушку”'!» «Ну, а кто будет подтягивать?» «Мы, все мы!» – раздаются крики. И вот Шаляпин запевает «Дубинушку», сам поет и сам же дирижирует. И мы подтягиваем ему, как умеем, сначала нерешительно, как-то вразброд, а потом все громче, стройнее и смелее. А когда Шаляпин поет «про князей, про бояр, про тиранов своих – припасли мы покрепче дубину», то каждый думает о том, что он один из тех, что поднял и занес эту дубину. И песня оканчивается под гром аплодисментов и оваций. А потом полились, полились другие песни и арии Шаляпина. Сейчас, конечно, трудно припомнить все то, что им было спето, да это было бы и ни к чему. Помню, что он пел Кёнемана «Как король шел на войну» и «Новгород Великий», пел свою знаменитую «Блоху» Мусоргского, куплеты Мефистофеля и многое, многое другое. Он пел с большим подъемом, и видно было, что этот импровизированный концерт доставлял ему большую радость. Разошлись мы поздно, часов около двенадцати и долго, долго звучали у нас в памяти только что прослушанные мелодии.

Не знаю, много ли сейчас осталось в живых людей, помнящих этот концерт. Но мне хотелось о нем рассказать, чтобы прибавить еще одну лишнюю черточку к характеристике Федора Ивановича.

Подходим к трагическому концу.

Первые числа декабря. Каждую минуту ждем взрыва. Заседание Комитета почему-то назначено на 10 часов утра. Я немножно опаздываю. Почему-то не хочется идти, хотя от нашей квартиры до дома Фидлера всего минут десять ходьбы. Иду по Машкову переулку[12] и издали вижу, что на углу Лобковского переулка стоит толпа. Подхожу, узнаю, что ближайшие к дому Фидлера переулки заняты войсками и туда никого не пускают. Изредка слышатся из дома сухие револьверные выстрелы, но, очевидно, для острастки, так как ни о каких раненых, а тем более об убитых нет и речи. Толпа чего-то ждет. Проходит несколько минут, и вдруг раздаются голоса: «Везут, везут!» Через несколько минут появляется взвод конных жандармов, которые начинают быстро оттирать публику от того места, где Лобковский переулок впадает в Машков, а вслед за жандармами, стуча по мостовой, подъезжают два полевых орудия. Оба орудия разворачиваются, снимаются с передков и дулами направляются в сторону училища Фидлера, расположенного шагах в полутораста. Артиллеристы что-то возятся около орудий, наводя их на плотно запертую дубовую дверь. Все с замиранием сердца следят за тем, что происходит. И вдруг раздается команда: «Первое, огонь!» – «Рррах» – гремит выстрел. Там, где была входная дверь,– густое облако дыма и пыли. Во все стороны летят щепки, обломки кирпича, известка. Пыль рассеялась, и на месте тяжелой дубовой двери зияет огромная, почти во весь проем брешь. И в тот же момент снова раздается команда: «Второе, огонь!» И снова гремит выстрел, и такое же облако дыма заволакивает окно, расположенное над входной дверью. И здесь появляется такая же громадная брешь. Все замирает. Кругом тишина. Проходит несколько томительных минут. От солдат отделяется взвод под командой офицера и осторожно, медленно приближается к образовавшейся бреши. Все ждут в величайшем напряжении, что будет дальше, но в доме все тихо, ни выстрела, ни звука. После минутной задержки солдаты входят в помещение дома...

Конечно, я сам в это время внутри дома не был. Но все, что произошло дальше, настолько само-собой очевидно, что описать его можно во всех деталях. Отряд вошел в громадную прихожую. Здесь полный разгром, вся мебель поломана, перевернута вверх ногами, разбита. Ящики с револьверами развалились, и револьверы валяются на полу. Осторожно идет осмотр всех комнат и помещений 1-го этажа, нигде ни души. С большими предосторожностями, выслав вперед разведчиков, отряд поднимается на 2-й этаж. Там та же картина. Второй снаряд разворотил все, что только можно было. Снова идет осмотр всех классов и помещений и снова никого.

То же повторяется и в третьем этаже. Остается последний, 4-й этаж. Вот тут, вероятно, и встретит сопротивление отряд. Со всеми предосторожностями, в большом напряжении поднимается он в этот последний этаж. Но кругом все тихо, ни звука, ни шороха. Осмотр не обнаруживает ни одной души. Только на той стене, которая обращена к соседнему трехэтажному дому, настежь открыто окно. И тут загадка разрешается. Под окном снег на крыше соседнего дома весь истоптан. Широкая протоптанная тропа ведет к пожарной лестнице, спускающейся с крыши на площадку двора. Совершенно ясно, что все, кто был в доме, ушли на соседний, не охранявшийся двор, а оттуда поодиночке или по двое разбрелись по всему городу. Так и не удалось захватить ни одного из членов Всероссийского стачечного комитета[13].

Весною 1906 г. я благополучно сдал государственные экзамены и был зачислен в число «оставленных при Университете для подготовки к профессорскому званию» по кафедре сравнительной анатомии у проф. М. А. Мензбира[14]. Так начала сбываться моя давнишняя мечта.

6. COOP

Заседание Ученого совета. На кафедре докладчик размеренным и довольно монотонным голосом в течение 30–40 минут докладывает. После него выступают 2–3 человека, и желающих больше нет. Объявляется перерыв, и все встают с облегчением, отодвигается мебель, подходят друг к другу, все здороваются. Начинаются вопросы о здоровье Марии Ивановны, о том, где проходил отпуск и нигде ни слова о только что слышанном. В лучшем случае кто-нибудь из очень рьяных мужей, прижав докладчика к самой кафедре, что-то старается доказать.

А в общем – полнейшее равнодушие и безразличие.

Почему так? Почему наши ученые собрания, конференции, совещания и т. д. протекают в громадном большинстве случаев в атмосфере полнейшего безучастия к докладам, почему не разгорается горячих прений, почему отношение к докладам формальное, холодное? Вот вопросы, которые интересовали меня с тех самых пор, как мне самому пришлось принять участие в подобного рода заседаниях и особенно остро этот вопрос встал передо мной тогда, когда мне самому пришлось возглавить работы моих учеников. Как оживить собрания? Как заставить участников их забыть на время мелочи личной жизни, отойти от бытовых интересов и целиком переключиться на тематику данного собрания?

И сейчас же на ум приходит другая картина. Несколько (немного) друзей и знакомых собрались к одному из них в гости. Все сидят в уютной домашней обстановке. На столе приветливо шумит самовар, а между гостями возникает общая беседа, часто на неожиданную научную тему, и в этой беседе все присутствующие принимают посильное участие, спорят, перебивают друг друга, каждый хочет поделиться нахлынувшими на него мыслями, и когда, наконец, все собираются расходиться, то каждый чувствует, что в его голове зародились новые соображения, которые требуют времени и труда для своей переработки.

И вот моя педагогическая мысль заработала в направлении: нельзя ли соединить в какой-либо форме и научность, и систематичность обсуждаемой тематики, сохраняя при этом все положительные стороны непринужденной беседы не в холодных стенах учреждения, а в уютной обстановке домашнего очага. Так зародилась в моем мозгу мысль о новой форме научных собраний, получивших впоследствии наименование «COOP».

Какую же найти форму для удовлетворения выставленного требования: во-первых, необходимо, чтобы заранее была намечена тематика предстоящей беседы, чтобы эта тематика не носила совершенно случайного характера, во-вторых, нужно, чтобы обсуждение было живым и творческим, а не бездушно-казенным, чтобы оно проходило в обстановке домашнего уюта и домашней непринужденности, носило не характер благочинного доклада, а выливалось бы в форму свободного собеседования, где каждый может выступать в любой момент, как только ему в голову придет та или иная мысль, подлежащая обсуждению. Таким образом, вместо доклада получается как бы свободное собеседование, где люди перебивают друг друга, вставляют свои замечания и начинают горячо спорить, так что дело доходит по временам до настоящего ора (вот отсюда-то, от совместного ора (орания) и получилось наименование – «COOP»).

Третье и, пожалуй, главное – это то, чтобы на эти Сооры собирались люди, тесно связанные между собой по тематике своей работы, и чтобы посторонние Соору лица не мешали горячему обсуждению. Поэтому основными участниками Соора должны быть работники одной или немногих лабораторий, объединенных не только тематикой, но и главным руководством. Необходимо, чтобы руководитель был вполне в курсе затрагиваемых вопросов и мог направлять дискуссию в нужную сторону.

Таковы были предпосылки, которые легли в основу той организации при Лаборатории генетики Института экспериментальной биологии (директор проф. Н, К. Кольцов), которая была организована мною в 1924 г. и получившая название «Генетического Соора».

В какую же практическую форму вылилось это начинание? В COOP входили 10 моих учеников, работавших в Генетической лаборатории. Кроме того, несколько учеников и сотрудников, работавших по близкой нам тематике и интересных нам по своему опыту и знанию (в первую очередь, конечно, проф. Н. К. Кольцов). Туда входили Софья Леонидовна Фролова, Петр Иванович Живаго, Александр Сергеевич Серебровский, Владимир Владимирович Сахаров, – всего бывало человек– 15–16.

Прием в COOP новых членов был ограничен одним очень суровым условием: каждый кандидат подвергался тайной баллотировке, причем достаточно было одного голоса против, чтобы считать кандидата не принятым. Это суровое требование имело двойную цель: во-первых, не допускать чрезмерного увеличения числа членов Соора, ведь мы собирались не в казенном помещении, а на частной квартире, а при существовавшей тесноте квартир бывало трудным подыскать подходящее помещение даже при наличии 15– 16 человек. (Фактически у нас и было всего 3 квартиры, где можно было собираться). Во-вторых, очень важным условием было то, чтобы не создавать в СООРЕ неприязненных отношений между его членами и обособленных группировок. Все члены СООРА были вполне дружны между собой, и я не помню ни одного случая, хотя бы самой незначительной, ссоры. С этой же целью на СООРЕ были запрещены всякие споры на политические темы.

Собирались мы на квартире у кого-нибудь из нас, у кого было достаточно места. На столе появлялся самовар, вскладчину по полтиннику с носа покупались какие-нибудь недорогие конфеты, печенье, иногда яблоки, присутствующие рассаживались, кто где хотел, особенно привлекал обыкновенно диван. На какой-нибудь подставке пристраивалась доска, где можно, привешивались таблицы, всем разливался чай, и очередной докладчик начинал.

Вот тут-то и начиналась самая суть СООРА. Можно сказать, что формального доклада не было, а было общее обсуждение той или иной темы, того или иного вопроса. Основным, существеннейшим правилом СООРА было право любого члена останавливать и перебивать докладчика своими замечаниями, вопросами или возражениями. Между докладчиком и его оппонентом возникал часто спор и в этот спор включался третий, затем четвертый; те, кто сидели далеко, и им не было видно таблиц, вставали со своих мест; отдельные лица толпились около таблицы или доски, каждый старался отстоять свою точку зрения, страсти разгорались, голоса усиливались, и в результате нередко поднимался такой ор, что впору было затыкать уши, и мне стоило немалого труда вернуть спорящих к основной теме. От докладчика требовалось умение после каждого такого отступления вернуться к прерванной нити доклада и вразумительно продолжать его изложение.

Каково было содержание докладов? Институт экспериментальной биологии получал почти все заграничные журналы, в которых печатались генетические работы. Каждый новый номер журнала просматривался мною, и я отмечал те работы, которые, на мой взгляд, представляли для пас интерес. Все члены СООРА должны были читать на трех основных европейских языках, и с этой стороны не принимались никакие возражения. Намеченные работы я раздавал моим ученикам, чаще всего на две недели, после чего эта работа докладывалась на СООРе. В результате мы всегда были вполне в курсе всех новых достижений в области генетики за рубежом.

И, наконец, третьей особенностью нашего Соора был то, что я очень большое внимание уделял умению хорошо и четко делать доклады. Наши доклады были не простым пересказом той или другой работы. Доклад должен быть критическим разбором данной работы. От каждого доклада я требовал, чтобы докладчик выделял и четко проводил так называемую красную ниточку работы, т. е. ту основную мысль или мысли, которые составляли главный смысл и ценность обсуждаемого исследования. Вокруг этого основного стержня должны были логически группироваться все частности и детали работы. Все, что к этому не имело прямого отношения, опускалось. Доклад не должен был быть перегруженным и растянутым, и в результате такой коренной переработки доклад превращался из простого пересказа в глубокий систематический анализ как основных положений докладываемой работы, так и приводимого в ней фактического материала. Каждый докладчик, прежде чем выступать, должен был познакомить меня со своим докладом, и мы вместе обсуждали, насколько правильно и удачно он построен. При этом особое внимание обращалось на то, чтобы доклад был сжатым и чтобы тема могла сразу захватить интерес и внимание слушателей.


Горький, август 1958
г.

[1] Ныне ул. Кирова («Природа», 1980, № 11). 42

[2] Кремальера – механизм для плавного перемещения окуляра подзорной трубы.

[3] Н. С. Четвериков (1885–1973) – известный советский математик, статистик.– Ред.

[4] В. Я. Железнов (1869–1933) – видный советский экономист.– Ред.

[5] Белоподкладочниками таких студентов звали за то, что, будучи в большей части детьми богатых родителей, они часто щеголяли в мундирах с белой подкладкой, что считалось высшим шиком. («Природа», 1980, № 11)

[6]  В октябрьские дни 1905 г. пролетариат России смел Булыгинскую ду
му, завоевал всему народу, хотя и на короткое время, свободу печати, собра
ний, союзов и т. д.– Ред.

[7] Не совсем точно. Царское правительство не капитулировало, а отступило, и «Манифестом 17 октября» царизм пытался усыпить бдительность масс, морально разоружить революцию с тем, чтобы, собравшись с силами, разгромить ее.– Ред.

[8] Автор не точен. Баумана убил надсмотрщик рабочих бараков фабрики
Щапова куском водопроводной трубы. («Природа», 1980, № 12).

[9] Точнее: Стачечный Комитет железных дорог.– Ред.

[10] Речь идет о Московском стачечном комитете, созданном в разгар Октябрьской политической стачки. Но в нем преобладали либералы, эсеры, меньшевики. В результате после «Манифеста 17 октября» комитет обратился к рабочим немедленно прекратить политическую забастовку. В связи с этим большевики вышли из комитета. По их призыву рабочие собрания стали выражать недоверие Стачечному комитету и принимать решения о всемерной поддержке Московского Совета рабочих депутатов. («Природа», 1980, № 12).

[11] Ныне улицы Макаренко и Жуковского. («Природа», 1980, № 12).

[12] Ныне ул. Чаплыгина. («Природа», 1980, № 12).

[13] Дело было не совсем так, как описывает автор. В здании училища Фидлера собралось около 150 членов боевых дружин. Оно было окружено войсками и полицией. Произошла ожесточенная схватка. Но силы не были равны и многие из осажденных сдались. Было арестовано 118 человек, убито 3, ранено 15. Остальные сумели скрыться. Разгром царизмом Стачечного комитета послужил сигналом рабочим для создания баррикад. Стачка быстро переросла в восстание. («Природа», 1980, № 12).

[14] М. А. Мензбир (1855–1935) – крупный зоолог, академик.– Ред.

 
При использовании материалов сайта ссылка категорически приветствуется.
© Богородск-Ногинск. Богородское краеведение. 2004-2020
Политика конфиденциальности
Яндекс цитирования Check PageRank
На верх страницы